Пришвин, или Гений жизни | страница 46
«Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как вековуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж».
Этот перелом не был резким, но когда, по словам самого Пришвина, «некоторые писатели уже начали терять связь с народом», устремленность извне, движение от жизни к литературе, а не наоборот, приобрела принципиально важное значение. В эти же годы Пришвин довольно часто выступал как общественный деятель, его неожиданно начали интересовать земельный вопрос, женский вопрос, и бывший марксист и переводчик книги про женщину будущего выказал себя изрядным ретроградом и чуть ли не домостроевцем. Его все сильнее волновала проблема соотношения народа и личности, или, как он пояснял, личности плазматической, связанной с женским началом, и личности индивидуалистической, связанной с началом мужским, — и все-таки выйти из круга декадентских определений и интересов ему так и не удалось.
Мышление Пришвина в эту пору уже было весьма оригинальным, но еще не сделалось вполне самостоятельным — странное, но несомненное противоречие. Хотя ему уже и было за сорок, он сильно зависел от окружавших его людей, и примечательны две его записи, сделанные в июле четырнадцатого года, то есть накануне войны, и служащие неплохой автохарактеристикой:
«Счастье умного человека есть глупость, те немногие минуты, когда умный человек был в глупом состоянии, и вспоминает потом как счастье. Из этого, впрочем, не следует, что глупость и счастье одно и то же: счастье существует само по себе, но легче всего оно дается дуракам».
И другая:
«Завещаю своим родным поставить крест над моей могилой с надписью: „На память о теле“».
С сей неутешительной эпитафией и встретил Пришвин через несколько дней первую мировую войну.
Большого патриотического подъема, которое переживала в то лето Россия, он не испытал, скорее его одолевали недобрые предчувствия: «Если разобьют, революция ужасающая».
Он был совершенно мирным человеком, чуть ли не пацифистом (едва не подрался с неким Лапиным, по-видимому, бывшим или настоящим социалистом, которому пытался сказать что-то против войны), но в то же время война невероятно притягивала его. Он был готов ехать на нее «зайцем», однако благодаря кузену Игнатову писателю удалось получить аккредитацию, и в августе четырнадцатого года Пришвин поехал в Галицию.