Магия Берхольма | страница 14



Я поступил в школу, когда мне было десять, и закончил ее, когда мне исполнилось восемнадцать. Значит, восемь лет во дворце, у подножия белых гор, под пламенеющими восходами. Восемь лет под сенью огромных старых дубов и величественных плакучих ив, склонявшихся над испещренной солнечными бликами травой, в сиянии высокооплачиваемого альпийского солнца. Восемь лет, которые я провел вдали от мира.

Я делил комнату – кстати, просторную и чисто убранную – с мальчиком по имени Жан Браунхофф. Он был сыном торговца оружием и одним из самых симпатичных людей, которых я знал. (Мне довелось познакомиться и с его отцом, застенчивым человечком, очень вежливым и немного испуганным.) Ученики происходили из разных стран, многие так и не научились бегло говорить по-немецки или по-французски. В школе царило чрезвычайно занимательное смешение языков, очаровательная вавилонская бессмыслица. Разумеется, никто не понимал учителей, да и зачем, если из окна открывается такой вид! На мраморные горы, на это несказанно голубое небо с перламутровыми облачками. И разве все мы не были богатыми наследниками?

Хорошо, я не был, но об этом я узнал значительно позже. И потому я бродил – в вечном страхе сорваться и упасть – по цветущим горным склонам, начал вести дневник, забросил его, читал Платона[13] и Лейбница[14] и учился играть в гольф. Мне это даже неплохо удавалось, мне нравилась в нем некая геометрическая четкость. В шахматы я, напротив, играл ужасно, а хорошо ли я играл в карты, не мне судить; играл я хотя и часто, но только не по правилам.

Как я учился? Посредственно, в высшей степени посредственно. Если быть точным: довольно скверно по всем предметам, но так хорошо по математике, что за это мне кое-что прощалось. Позднее, когда на уроках физики мы перешли от дурацких шариков и рычагов к атомам, волнам и лучам света, то есть когда материю пронизали числа и мнимо плотные предметы растворились в духовных измерениях, я стал успевать и по физике. По иностранным языкам я неизменно получал «неудовлетворительно», потому что не владел ими, по языку, которым владел, – «неудовлетворительно», потому что для моей учительницы, пожилого иссохшего создания, идеалом был стиль Адальберта Штифтера,[15] а не мой. Двойки по химии я получал из-за брезгливости при виде того, как непристойно извивается, утрачивает цвет, меняет форму булькающая, пенящаяся материя, заключенная в раскаленную пробирку, из отвращения перед грязью, которая ведет себя как живая. Я всегда боялся, что она и в самом деле оживет: вдруг из пепла, из коричневатых отходов какого-нибудь эксперимента выползет барахтающийся, копошащийся маленький многоногий зверек, зародившийся в теплом бульоне? Все эти соединения и растворы, которые сливали, чтобы получить что-то новое, что-то смрадное, едкое, омерзительное… Меня от них тошнило. Что я действительно любил, так это реакции горения. Крошечные яркие язычки пламени, бегущие по поверхности прохладной жидкости. Внезапная вспышка порошка магнезии, настолько яркая, что глаза не выдерживают, а когда магнезия сгорает, не остается ничего, даже мельчайшей белой крупинки. Вещество истощило свои силы и превратилось в свет.