Тайна семейного архива | страница 23
Перед глазами у Кристель замелькали черные мундиры, стеки и сверкавший даже на старых фото глянец сапог, а потом снимки деда, почему-то в профиль и фас.
– Что это? – еще запрещая себе догадываться, подняла голову Кристель.
– Все, что нам отдали после его расстрела в сорок седьмом.
– Но разве… Разве дедушка умер не… Разве не от почечной дистрофии, как говорила…
– Нет. Он был осужден судом союзников как начальник лагеря для англо-французских интернированных офицеров. – Губы Хульдрайха дрогнули. – Целый год мы надеялись. Отец… Ведь он не принадлежал ни к шутц-штафелю, ни к тайной полиции, он просто выполнял приказ, и я помню, каким вымотанным он возвращался под утро, как летом сорок пятого кричал по ночам и за полгода стал седым. А ведь ему было всего тридцать лет. Его расстреляли в день рождения Адели, когда ей исполнилось шесть. – «Господи милостивый! – вздрогнула Кристель. – Вот почему мама никогда не празднует свои дни рождения и не любит, когда ей о них напоминают!» – Напоследок ему разрешили свидание, и мама взяла с собой меня. Она, наверное, понимала, что это конец, но вокруг все цвело, и я так радовался… Мы ехали на американском джипе вдоль Неккара, и запах заброшенных во время войны виноградников бил в ноздри… Отец был в старом довоенном костюме, а я был уже здоровый одиннадцатилетний парень, и он поднял меня, и видно было, что ему трудно, а ведь еще год назад… А-а-а! – Хульдрайх резко взмахнул рукой, словно перечеркивая все только что сказанное. – И он сказал мне тогда: «Что бы потом тебе ни говорили, мой мальчик, помни одно: я не виноват, но мы все – виноваты».
Кристель не знала, что ответить на этот полный боли рассказ. Ее руки все еще перебирали тонкую пачку тусклых, в каких-то пятнах, снимков, когда с последнего на нее глянули испуганные, как у загнанной в угол собаки, светлые девчоночьи глаза под нелепо и жалко завитыми на широком лбу кудряшками.
– Кто это? – боясь еще какого-нибудь открытия, еле слышно пробормотала она.
– Это Марихен, наша няня и горничная времен войны. Она была русская. Ее привезли сюда летом сорок второго…
В вагоне дышалось тяжело, несмотря на привычку интернируемых к резким запахам жилья, где в одном помещении живут вместе по пять-шесть человек, а за перегородкой стоит скотина. Ударяла в нос волна острого женского пота, смешанного с запахом подгнившей соломы и пропитанного машинным маслом разогретого дерева. Поначалу Маньке казалось, что в этой вонючей полутьме невозможно не то что повернуться, но даже свободно стоять, но через некоторое время все как-то угомонились, вернее, нашли себе более или менее удобную позу, чтобы уткнуть голову в колени и зареветь пустыми, необлегчающими слезами. Она пробралась в самый дальний и темный угол, где свернулась, как собачонка, калачиком, зная по своему небольшому, но верному опыту, что наутро все прошедшее кажется уже не таким страшным, и потому стараясь как-нибудь побыстрее заснуть. Поезд шел без остановок, за плотно закрытыми дверями не было видно, наступила ли избавительница-ночь, не говоря уже о том, куда идет состав, набитый до отказа русскими юношами и девушками.