Мужики и бабы | страница 5



А через год и война кончилась. Одна кончилась, другая начиналась.

Вернулся домой Андрей Иванович в марте восемнадцатого года. Как увидел кобылу, так и со двора не уходил до самых сумерек. Все оглаживал ее, чистил, хвост расплетал, гриву… Песни мурлыкал. И она приняла его. Видать, хозяина почуяла. Так ведь он голосом любую лошадь уведет… Не только лошадь – сосунок за ним, как за маткой, бежит. Дух, что ли, от него особый исходит.

Однажды шурин Андрея Ивановича на Веселке рысака обгонял. Ездил Андрей Иванович с Надеждой в Большие Бочаги к теще на масленицу. Шурин был в отпуске, приехал с Казанского затона – пароходы там зимовали. Он второй год как ходил командиром парохода на Волге, а до этого первым помощником на Каспии плавал. С Каспия не больно приедешь – зимовки не было. Ну и давно не видались. Шурин, Петр Васильевич, детина саженного росту, носатый, губастый, с маленькими светлыми усиками, хорошо подстриженный, с белой тугой шеей, столбом выпирающей из темно-синего кителя, который сидел на нем так плотно, что под мышкой щипцами не ухватишь. Собрал Петр Васильевич за столом всю родню – водку разливал прямо из четверти и все приговаривал: «Это только запой, а выпивка впереди». Ну, загуляли и решили в Прудки прокатиться, к тетке Дарье съездить. Поехали на двух подводах. Филипп Селиванович, дядя Надеждин, рысака запряг – санки беговые с железными подрезами, копылы гнутые, выносные… Куда там! Ни один раскат не страшен. По воздуху пусти такие санки и то не опрокинутся… Молодых – Андрея Ивановича и Надежду – посадили в санки, полостью медвежьей прикрыли от ископыти, Филипп Селиванович на облучок сел, бороду белую размахнул по мерлушковому воротнику, вожжи ременные с серебряными бляшками разобрал… «Гоп, гоп! Где мои гогицы?» – Он не выговаривал букву «л», и его за спиной звали «Голицами». А Петро завалился в сани да бабу Грушу посадил, прозванную за свой внушительный объем «Царицей», да тетку Марфуньку, жену Филиппа Селивановича, и поехали!

Туда все шло чинно-благородно: рысак шел впереди, позвякивая воркунами на хомуте. Веселка легко поспевала, вынося грудь на задник и нависая мордой над санками. В Прудках выпили как следует, возвращались в сумерках. Полем песни пели… Лошади разгорячились. Въехали в Бочаги – народ стеной стоит вдоль дороги – поглазеть вывалили. Дорога накатанная да длинная – больше трех верст, и все селом, – по сторонам гикают, хлопают, бьют в рукавицы. Рысак забеспокоился, закачал корпусом, выметывая в стороны ноги, прося ходу… Филипп Селиванович заерзал на облучке, поднял высоко руки и вдруг резко подался вперед, легко отпуская до вольного провиса вожжи. Да как крикнет: «На, ешь их, маленькай! Гоп, гоп! Где мои гогицы?!» Рысак радостно взметнулся, высоко закинул морду и, бешено оскалив зубы, пошел так мощно, что ископыть, словно удары пихтелей, забарабанила в головашки санок. Но через минуту Андрей Иванович услышал другой сильный и частый топот; ему показалось вначале, что стучит где-то под ним. «Уж не санки ли расползаются?» – успел подумать он и оглянулся: сбоку от него, почти на уровне его глаз ходенем ходила мощная мускулистая конская грудь. Он не видел ни ног, ни головы лошади – только эту прущую вперед, ходившую как мельничный жернов конскую грудь. Потом придвинулись головашки саней – Петро стоял во весь рост в черной шинели, тулуп валялся в ногах его; он был бледен, без фуражки, с перекошенным от ярости лицом и кричал во все горло: «Врешь, Селиванович! Обуховых не обгонишь…» И даже Царица в санях что-то кричала, размахивая сорванным с головы розовым капором: «Эй, залетные!..» Так и оторвались сани, ушли вперед…