Ностальгия | страница 33



Сначала показалось даже забавным, сели в кру­жок на чемоданы, словно вокруг костра. Грызли шо­колад, беседовали.

Особенно интересным было влезать в вагон. Ни подножки, ни лесенки не было, а так как прицепили нас где-то в хвосте поезда, то на нашу долю на остановках платформы никогда не хватало. Поэтому ногу нужно было поднимать почти до уровня груди, упираться ею, а те, кто уже был в вагоне, втаскива­ли влезающего за руки.

Но скоро все это надоело. Станции были пустые, грязные, с наскоро приколоченными украинскими надписями, казавшимися своей неожиданной орфо­графией и словами произведением какого-то развесе­лого анекдотиста…

Этот новый для нас язык так же мало был приго­ден для официального применения, как, например, русский народный. Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском казенном учреждении вы уви­дели плакат: «Не при без доклада»? Или в вагоне: «Не высовывай морду», «Не напирай башкой на сте­кло», «Здесь тары-бары разводить воспрещается».

Но и веселые надписи надоели.

Тащили нас медленно, остановки были частые и долгие. На вокзалах буфеты и уборные закрыты. Видно было, что волна народного гнева только что прокатилась и просветленное население еще не вер­нулось к будничному, земному и человеческому. Всю­ду грязь и смрад, и тщетно взывало начальство к «чоловикам» и «жинкам», указывая им мудрые старые правила вокзального обихода,—освобо­жденные души были выше этого.

Сколько времени мы тащились —не знаю. По­мню, что раздобыли откуда-то лампу, но она чадила невыносимо. Даже Гуськин сказал: «Это прямо исча­дие ада».

И лампу погасили.

Стало холодно, и я, завернувшись в свою котико­вую шубку, на которой раньше лежала, слушала мечты Аверченки и Оленушки.

О котиковой шубке я упомянула недаром. Коти­ковая шубка — это эпоха женской беженской жизни.

У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и бы­ла теплая — а кто мог сказать, сколько времени про­должится странствие? Котиковую шубу видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, бле­стящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константино­поле—с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже, от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году — протертую до черной блестящей кожи, укоро­ченную до колен, с воротником и обшлагами из но­вого меха, чернее и маслянистее — заграничной под­делки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого, ласко­вого котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской бе­женской жизни, когда мы в теплушках, на пароход­ной палубе и в трюме спали, подстелив под себя ко­тиковую шубку в хорошую погоду и покрываясь ею в холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссий­ске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она «не кто-нибудь», она говорила ребенку по-французски с милым рус­ским институтским акцентом: «Силь ву плэ! Не плер па! Вуаси ле трамвей, ле трамвей!»