Журавлиное небо | страница 172



«Ну что же, — подумал я, — теперь я пишу рассказы, которых никто не понимает. Это совершенно ясно. И уж совершенно несомненно то, что на них нет спроса. Но их поймут — точно так, как это бывает с картинами. Нужно лишь время и вера в себя». Позже, наверное, возвращаясь мыслями к этой своей парижской поре, он напишет:

«Только романтики думают, что на свете есть „неизвестные мастера“».

Он не любил громких слов, знал, что писать «настоящую прозу» «чертовски трудно», и только это, такое простое и благородное в своей возвышенной искренности, сказал своим толкователям и читателям, но, конечно же, он мог бы подписаться и под затасканной фразой, что таланту необходим труд, упорство, хотя ему, пожалуй, ближе было бы такое высказывание Паскаля:

«Гений — это терпение мысли, сосредоточенной в одном направлении».

Кто-то сказал, что великими писатели становятся лишь после смерти. Хемингуэй был признан при жизни, но мысли о собственном величии, наверное, не очень докучали ему, писателю, который видел лучшую награду для художника не в бесконечных похвалах критиков, умеющих с необыкновенной легкостью перебегать из-под одного знамени под другое, не в милостивом внимании литературных меценатов, для которых талант существует только для того, чтобы можно было его купить. Не очень привлекала его и так называемая всеобщая любовь читателей по той простой причине, что не писал бестселлеров. Литература была для него одним из доступных человеку средств утверждать свое достоинство, и потому естественно, что о писательской совести, «абсолютно неизменной, как метр-эталон в Париже», он заботился больше, чем о лаврах юбилейных славословий. Во всем остальном он достаточно серьезно был удовлетворен славой хорошего охотника и рыбака.

Не так уж много писателей, которые научились доверять жизни, как это делал Хемингуэй. Я не хочу сказать, что он, как может показаться, принимал жизнь такой, как она есть, — нет, он просто не знал для писателя иного материала, кроме жизни. Скульптору нелепо было бы пренебрегать глиной лишь потому, что сама по себе она еще не голова Аполлона. Он не мог жертвовать правдой жизни ради кажущейся значительности идеи: для него это значило бы ни более ни менее как завивать мысль на бумажные папильотки. Мисс Стайн, о которой Хемингуэй пишет с трезвой последовательностью объективного наблюдателя, могла позволять себе быть и покровительственно рассудительной и излишне строгой. Она могла поучать Хемингуэя, какой мысли, разумеется, прогрессивной, он должен придерживаться насчет гомосексуализма, но поучать так, чтобы собеседник в то же время чувствовал, что есть разница между смелым вольнодумством салонов и тем, что здесь называется развратом и преступностью, которые, видите ли, принадлежат социальным низам.