Журавлиное небо | страница 127



Он пожалел в ту минуту о том, что у него порвалась рогатка.

Достал ее через дырявый карман из-за подкладки домотканой свитки и разглядывал, дергая за конец оторванной резинки, оторванной уже вторично. В тот первый раз он надточил ее конец не очень податливым кусочком, вырезанным из противогаза. Надточил, пережав концы тонкой медной проволокой, а не суровой ниткой, как полагалось, и вот проволока врезалась в резинку, переела ее. Но к чему теперь жалеть об этом? Все равно нет никаких «боеприпасов» к рогатке. Летом сколько хочешь камешков можно насобирать, а теперь вот разве кирпич расколешь, да только слишком легки они, осколки кирпича, пустишь из рогатки — летят с каким-то фырканьем.

У него одеревенели руки, и он стал дышать на них, не выпуская рогатки, и остро пахла резинка, тоже остывшая, и совсем по-иному, приглушенно — сиротским; что ли, запахом — пахла истертая кожица, в которой, как в мешочке, прятал камешек, перед тем как посылать его в далекий полет, и уж вовсе иным, тонким, даже слегка сладковатым, таким понятным, добрым запахом веяло от черенка рогатки, до лакового блеска выглаженного ладонью и согретого ею.

Над селом, в поле была печальная дымка, была припрятана, казалось, и неуловимая и непонятная грусть, как настрой то притихшего и прикинувшегося белым, то бойкого, отчаянно-веселого, искристого и все равно темного, темного ветра. А этого и словами нельзя было высказать: стоя над погребом, он видел себя светло-желтой соломинкой, торчащей из стрехи, — она дрожала, поигрывала на ветру, тосковала и разбойничала вместе с ветром; ветер измотал ее, но и любил ее ветер, и она любила его и боялась и не боялась его озорства.

Птицы снова летели к дикой яблоне, снова снижались и делали круг; воробьи с лопотом крыльев вспорхнули на дерево едва ли не от самой земли, а вот овсянка отстала, тяжело полетела под стреху Пилипчикового погреба. Синички не было с ними.

Он сунул в карман рогатку, почувствовал, как у него ослаб под шапкой, сполз на затылок платочек, и туже завязал его под подбородком, глубже насунул на голову шапку. Руки он спрятал в рукава свитки: уже давненько стоял на дворе и остыл. Холодно ему было, наверное, еще и потому, что недавно поиздевались над ним, дразнили его, собравшись в Авдулиной хате, старшие хлопцы, а больше всех Авдулин Павлик. И он, Иванка, плакал.

От обиды еще и теперь было горько и сухо во рту, и когда он дышал в полную грудь, что-то хрипело там и внутри делалось неприятно-сладко, тоскливо. Он чувствовал, что тяжестью набрякли веки, что под глазами остыло, но остыло совсем не так, как на лице, и еще чувствовал он, что кожа на щеках стала натянутой и словно бы тонкой и припухли губы.