Приспособление тонких улиц | страница 3



Литература — слово пресное. Литературе я ни полслова не должна, все слова я должна самой себе. Себе одной, ведь это я хочу высказать то, что меня окружает.

Я написала некогда: "Где это место. За утром дня как не бывало. ...есть еще во мне одно слово, одно малое судорожное сказание. Замолвить надо еще за влагу в глазу.

Чтоб глаза я еще поднять могла, надо сказать, кто нам отягощает уста, кто умаляет слово, и его как не бывало".

Земляки из Баната, если можно их так назвать, окрестили меня осквер-нительницей родного гнезда, шлюхой и ведьмой. Румынская тайная полиция объявила меня врагом государства. С обеих сторон меня травили, и обе стороны трудились рука об руку, даже если они об этом не подозревали. Им ни к чему было сговариваться, ибо предпосылкой для них служило одно и то же: они ненавидят тех, кто будоражит их упорядоченный мир.

Обе эти атаки утвердили меня в мысли: нападая, они тем самым признают, что находят себя в моих текстах. И злобствуют оттого, что не хотят представлять себя такими, какие они есть, но будь они другими, где бы им взять столько ярости и злобы.

Со словами в тексте выходит так же, как с теленком на диване. Когда пишешь, этому сопричастен голод в глазах. Голод в глазах пожирает слова до тех пор, пока они не увеличатся. Голод и увеличение — это диктатура текста, только и всего. Вне текста слова противятся увеличению, вовне оно неуместно и даже неприлично. По ту сторону зрительного голода снова слова становятся обычными и уменьшаются до своей потребительской ценности, возвращаясь в нормальную жизнь непишущих людей. К счастью, происходит именно так, и для того, чтобы прожить день, мне постоянно нужны обычные слова, те, что остаются сами собой, увеличенных слов я бы просто не вынесла.

Когда сверкают осколки, возникает прерывистый блеск, и целокуп-ным он никогда не станет. А когда мы останавливаемся на единичном и вдаемся в детали, целокупное предстоит нам в осколках. Оно себя само раскалывает, чтобы можно было его как следует разглядеть. А я раскалываю все это еще раз, но по-иному, чтобы суметь о нем написать. Чтобы оно обретало, приближаясь в слове, тот масштаб, к которому меня обязывают знакомые мне реальные персонажи. Между отношением к ним и отношением к слову определяется текст — пока он не придуман полностью и не сможет в какой-то степени соприкоснуться с тем, что происходило в действительности.

Куда отнести тиканье облака в голове, куда отнести теленка на диване, куда — бабушку, которая запела или замолила себя до смерти. Куда все же отнести эту потребность "...сказать, кто нам отягощает уста, кто умаляет слово, и его как не бывало". Это не имеет отношения ни к деревенской, ни к государственной родине. Эти накопленные в зрительном голоде увеличения относятся только к тексту, он соорудил их, чтобы выполнять свою функцию. Тексту следует сочетать в себе уважение к действительности и пристрастие к мерцанию. Но одно без другого в действие не приведешь. Дальность действия текста возникает из удержания подлинно бывшего, а оно полноценно утверждается в тексте, когда, избавившись от масштаба один к одному и смешавшись с тем, что было придумано, включает в себя совершенно искусственную — ведь вся она на уловках — интимность и при чтении открывает ее снова для свободного доступа.