Фифа | страница 5
Так было в 1981 году, я даже помню как я говорил об этом девочке с лошадиным лицом и коричневым волосом, я помню, я взял это лицо в руки, хотел приблизить его к себе, поцеловать, но не сделал этого, промедлил, потом было поздно. Я знаю за собой такое, я бывало промедлю, а потом бывает поздно, уже нельзя бывает, нельзя же пользоваться минутой, мгновением, когда человек вдруг под воздействием сочетания чувств отдается одному чувству, которым я управляю – я человек со стороны, человек, который эксплуатирует, созданное другим человеком чувство. Так же нельзя, управлять человеком, когда он неожиданно поддался слабости. Нельзя же пользоваться человеческими слабостями – это же преступно. А что не преступно? Где та грань, за которой начинается преступление по отношению к человеку, и бывает ли преступление оправданное, преступление которое необходимо человечеству, человеку, но против кого же такое преступление направлено, кто вызовет такое преступление, кто будет испытывать на себе всю тяжесть напора такого преступления? Может быть это будет фифа? Выдержит она тяжесть преступления? Но преступление не выбирает, преступление избирает, потом оно становится необратимым, неудержимым.
Фифа принимает форму, потому что наполняется содержимым, распирается содержимым, чтобы содержимое не вытекло, не растеклось в стороны, возникает форма, которая возникает внезапно тут же. Вот так и сейчас, я отрабатываю тему, никак не могу создать содержание, которое было бы неудержимым и тогда бы понадобилась форма, чтобы обуздать содержание, и все тогда станет на свои места, тогда появится нужная сюжетная форма. И потом настанет великое ожидание, оно загромоздит мысли и чувства, оно единственное, которое еще будет способно оживлять фифу, которая распахнет сердце навстречу ожиданию, О нем писал когда-то Шкловский, который, сказала – «одна блядь»!
Вот как начал Шкловский свое «Великое ожидание». «В России было тихо. Все происходило по правилам: на улицах запрещалось курить; ношение усов штатским – запрещено». Не правда ли хорошо написано, еще лучше сказано. Посмотрим, что там дальше. «Белинский в статье „Парижские тайны“ писал в 1844 году, вспоминая революцию 1830 года (вот видите, появляется Белинский, вступая с нами в разговор посредством сначала Шкловского, а потом меня. – Авт.): „Сражаясь отдельными массами из-за баррикад, без общего плана, без знамени, без предводителей, едва зная против кого и совсем не зная за кого и за что („кого“ и „что“ идет разрядкой. – Авт.), народ тщетно посылал к представителям нации, недавно заседавшим в абонированной камере: этим представителям было не до того; они чуть не прятались по погребам, бледные трепещущие. Когда дело было кончено ревностью слепого народа, представители повыползали из своих нор и по трупам ловко дошли до власти, оттерли от нее всех честных людей и, загребая жар чужими руками, преблагополучно стали греться около него, рассуждая о нравственности. А народ, который в безумной ревности лил свою кровь за слово, за пустой звук, которого значения сам не понимал, что же выиграл себе этот народ? Увы! тотчас же после июльских происшествий этот бедный народ с ужасом увидел, что его положение не только не улучшилось, но значительно ухудшилось против прежнего. А между тем, вся эта историческая комедия была разыграна во имя народа и для блага народа!“ (И дальше – великие слова того и другого: одного потому, что он их сказал, другого потому, что он их повторил. – Авт.) Русский критик учил русского читателя и писателя тому, чего не понимал Эжен Сю: „…что зло скрывается не в каких-нибудь отдельных законах, а в целой системе французского законодательства, во всем устройстве общества“. Приближался конец первой половины XIX века. Шестьдесят лет прошло с того времени, когда на улицах Москвы, узнав о взятии Бастилии, целовались незнакомые».