Владычный суд | страница 26



пустит.

Надо объяснить, что такое у нас в Киеве и еще ранее здесь, в Петербурге, называли „добрым мальчиком“ добрейшего из людей князя Иллариона Илларионовича, и для этого надо сказать кое-что о всей его физической и духовной природе.

Он был человек большого роста, с наружностью сколько представительною, столько же и симпатичною. Преобладающею его чертою была доброта, но какая-то скорее пассивная, чем активная. Казалось, он очень бы желал, чтобы всем было хорошо, но только не знал, что для этого сделать, и потому более об этом не беспокоился… до случая. Физиономия его хранила тихое спокойствие его доброй совести и пребывала в постоянной неподвижности; и эта неподвижность оставалась такою же и тогда, если его что-нибудь особенно брало за сердце, но только в этих последних случаях что-то начинало поднимать вверх и оттопыривать его верхнюю губу и усы. Это что-то и называлось „добрый мальчик“, который будто бы являлся к услугам князя, для того чтобы не затруднять его нужными при разговоре движениями.

Речи князя были всегда сколь редки, столь и немногословны, хотя при всем этом их никак нельзя было назвать краткими и лаконическими. В них именно почти всегда недоставало законченности, и притом они отличались совершенно своеобразным построением. По способу их изложения я могу им отыскать некоторое подобие только в речах, которые произносил незнакомец, описанный Диккенсом в „Записках Пиквикского клуба“.

Оригинальный сопутник нежного Топмена, как известно, говорил так:

– Случилось… пять человек детей… мать… высокая женщина… все ела селедки… забыла… три… дети глядят», она без головы… осиротели… очень жалко.

Как надо было иметь особый навык, чтобы понимать этого оратора, так была потребна сноровка, чтобы резюмировать и словесные выводы и заключения князя. Но по самому характеру героя Диккенсова надо полагать, что этот путешественник говорил часто и скороговоркою, между тем как наш неспешный добросердечный князь всегда говаривал повадно, с оттяжечкой, так, чтобы добрый мальчик успевал управляться под его молодецкими усами. Притом же он, говоря по-русски, как барич начала девятнадцатого века, оснащал свою речь избранным простонародным словом, которое у него было «стало быть» или иногда просто «стало». На этом «стало» порою все и становилось, но целость впечатления от этого нимало не страдала, а напротив, к всеобщему удивлению, даже как будто выигрывала. Это «стало» было в своем роде то же, что удивляющая теперь петербургских меломанов оборванная нота в новой опере «Маккавеи»: ее внезапный обрыв красивее и понятнее, чем самая широкая законченность по всем правилам искусства.