Чающие движения воды | страница 90
Пизонский перенес и это; он перестал вступаться и во вкусы Венерки; но он не мог перенесть с ее стороны новой выходки, которою она начинала приобретать авторитет над его подраставшим сиротою. Пизонский давно знал, что Венерка большая фокусница. Это было замечено еще тотчас после того, как проезжие комедианты сбросили ее под мост. Еще тогда же взглянувший на нее мимоходом дьякон Ахилла сказал ей: «засмейся, собачка», и она, несмотря на болезнь, скривила морду, задергала носом и засмеялась, а позже Пизонский успел заметить в ней следы и многих других знаний, неученым собакам несвойственных. Но все эти штуки она давно успела перезабыть, сохранив лишь одну способность смеяться. Удержанием в памяти этого фокуса она была обязана самому же Пизонскому, которому очень нравилось, как собака морщила нос, скалила зубы и, soit dit,[5]смеялась, и в своем уединении он часто забавлялся этою штукою.
– Посмейся, Венерушка! – заставлял он собачку, сидя зимним вечером в своей тесной хибарочке, заваленной семенами, высадками, скребочками и всякой рухлядью, – и Венерка смеялась.
Пизонский посидит еще, еще зашьет какую-нибудь прореху и опять скажет: «засмейся, Венерка!»
Венерка и опять посмеется. Становится не так жутко: кто-то будто есть живой, кто-то будто сочувствует скромному кривоносому старику, и старик начинает шалить.
– Ну, смейся же! смейся еще! Смейся на мой нос, Венерка, – пристает он к собаке, держа ее за передние лапки. И собачонка опять смеялась, и вместе с нею смеялся одинокий старик; а в это время на лавочке у печки тихо дышал сладко спящий ребенок; у порога, свернувшись кольцом, сопел и изредка бредил Кинжалка; в стены постукивал мороз; тихая ночь стояла над всем городом, когда проходивший по мосту старогорожанин думал, как скучно должно быть бедному старику в его одинокой хибарке, расшалившийся старик смеялся и резвился с своей Венеркой и, наконец, прочитав на ночь молитву, засыпал со сложенными на груди руками.
Никогда ни одного раза Пизонский не мог вообразить себе, чтобы эта венеркина способность, которая в длинные осенние вечера приносила ему столько невинного удовольствия, со временем сделалась на острове источником больших междоусобий, но это, однако, случилось. Первые признаки этого междоусобия обнаружились тем, что в один прекрасный день Малвошка ни за что не позволял Константину Ионычу переменить на себе рубашку. Как тот его ни урезонивал, как ни упрашивал, наконец, даже как ни угрожал – мальчик стал на своем, что он ни за что не снимет рубашки, пока его не оставят одного. Константин Ионыч впал в крайнее недоумение: ему мерещилось, что мальчик искусан, изуродован; что у него недобрые сыпи, чесотка и Бог знает что. Он взял и насильно обнажил своего питомца – ребенок был совершенно здоров, но кричал благим матом, как будто его перерезывали тупою пилою, и после этого насилия дня три ходил грустный, переконфуженный и как опущенный в воду.