Семисвечник | страница 28
– слышишь, Дэнни, сама себе. В газетах я видела карикатуры носатых евреев, рисовал их какой-то Релинк, если помнишь. И писали, что евреи воняют чесноком. Ужасные статьи! Наверное, те, кто это писал, просто не понимали, что пишут. Ведь это было страшно! Воняют чесноком. Ведь они должны были знать, что ждет евреев. Этого я, тогда еще совсем девчонка, не понимала: меня больше всего мучило, что я так выгляжу. Мне страшно хотелось быть такой, как Андуля Малинова, с такой же носопыркой, как у нее, такой же по-славянски полноватой; я смотрела на себя в зеркало и ненавидела свое тело, свою рожу, весь этот еврейский кшихт[17]и все время казалась себе грязной. Это мне постоянно кажется, до сих пор.
– Перестань болтать ерунду, – сказал я ей. – Что в тебе грязного? – И поцеловал ее в ушко. В розовое, совершенно арийское, свежевымытое, ароматное ушко.
– Ничего, – ответила Ребекка. – Просто я кажусь себе такой. И скребу себя два раза в день, и душ каждый вечер, а все равно себе кажусь грязной. Ты вот, например, едва споласкиваешь руки. Молчи, я в этом понимаю толк, – прервала она меня, когда я хотел возразить, хоть это и была правда. – Ноги моешь раз в неделю, в баню ходишь раз в три недели, потому что дома у тебя нет ванной, а для общественных ты слишком изнеженный: потом приходится ложиться в постельку, чтоб не простудиться.
И она рассказывала. Как тогда никого ни о чем не спрашивала, ехала молча, шестнадцатилетняя евреечка, трамваем к дому дяди Огренштейна, потому что на квартиру эту она имела право, ей не нужно было никого ни о чем просить; но там оказался этот революционный боевик, а в старой ее квартире – мститель-портняжка, который попал под бомбардировку, так что когда она выходила из трамвая и возвращалась назад, флаги на домах уже не были такими праздничными, ничто не казалось уже таким новым, ничто не предвещало ей новой жизни: ни толпы людей с повязками и без них, с триколорами, с красными флажками, ни сделанные на скорую руку вывески на чешском языке, ни трудовые бригады из наголо остриженных немок и коллаборационистов, разбирающие остатки баррикад. В яркости этого чужого мира ее снова охватило то же страшное одиночество жизни, как в тот час, когда она сама, без всякой помощи, тащила свой чемодан на территорию Выставки, то же самое бессилие ее проклятия, и хотя она могла теперь пойти в кинотеатр, но оставалась еврейкой, и бог один знает, что это такое – еврейство ее, но оно отгораживало ее в тот ликующий будний день от других – в одиночество, страшнейшее одиночество сиротства, в непостижимую, внезапную изолированность посреди города, где уже не было ни дяди Огренштейна, ни отца, ни брата, где словно вообще не было евреев, лишь она, шестнадцатилетняя грязная девушка, с испорченными в Терезине зубами, с двумя сотками в кармане платья из мешковины, без продовольственных карточек и к тому же – без радости возвращения.