Нежная душа | страница 71



Это память – острая, ранящая мозг, рвущая душу. Это боль. К ней нельзя прикоснуться – раздерет в кровь.

– Скелет гроба? Пустой мундир? Какие-то гвозди? Так не бывает. Так не делают! Так нельзя!! Что за шутки.

Конечно. Вы правы. Извините. Больше не будем. Простите.

…Но забыть эту орущую доску, эти рыдающие гвозди – нельзя.

Память – мать муз.

Память ощетинилась гвоздями – сверкающая, ранящая, не дающая покоя…

– Ну, хватит-хватит, не надо экзальтации, преувеличений.

Конечно. Вы правы. Приучились, притерпелись и спим на доске с гвоздями, не думая, не чувствуя колющего ужаса. Стали аморфны – легко принимаем любую форму. Как ни мни пластилин – не треснет. Как ни втыкай гвозди в кисель – не беспокоит.

… И оттого память все бесплоднее. И музы – все худосочнее.

В романе гроб везут на тракторе, могилу роют экскаватором. В спектакле машин и механизмов нет.

Гроб везут на верблюде.

Гроб на верблюде. Гроб из палочек, легкий… Но какая же это невыносимая, стопудовая тяжесть, какая невыполнимая работа – похоронить друга. Похоронишь прах, а с памятью как быть? И что понесло в бессмысленный далекий путь? Какая разница – где зарыть? Нет, Едигей упорно хромает по пустыне. Долгий путь – возможность продлить прощание. Где-то там родовое кладбище. Обетованная земля предков. Ею, только ею засыпать друга… Память. Вера. Долг…

Читал ли Някрошюс эти стихи Цветаевой?


И вот навьючив на верблюжий горб На добрый – стопудовую заботу, Отправимся – верблюд смирен и горд – Справлять неисправимую работу…


И будут в зареве пустынных зорь Горбы болеть, купцы гадать: откуда, Какая это вдруг напала хворь На доброго покорного верблюда?


Но ни единым взглядом не моля, Вперед! вперед! с сожженными губами, – Пока Обетованная земля Большим горбом не встанет над горбами.


…Едигей, хромая, выходит на пустую сцену. Он тащит на себе все: гроб, сундук с песком священного Арала, лопату. Он сам превратился в упорного терпеливого верблюда. Жизнь позади. Он пересек пустыню. Он дошел.

Но лопата не берет, отскакивает. Родовая земля залита бетоном. Обетованную заняла запретная зона.

Едигей один. Он прощается с другом. Но нет ямы. Похоронить – значит забыть. Забывают манкурты.

Режиссер не дал закопать. Убрал могилу – символ забвения. Оставил гроб на земле. Памятник из прутьев и палочек.

… В романе открытый финал. Его мало кто помнит. Едигей отправляется к начальству что-то просить, что-то доказывать…

В спектакле – иначе. Едигей одиноко сидит у гроба. С болью в сердце, тихо, но внятно произносит он свою первую и последнюю речь, обращенную к небу и к людям, к мертвым и к живым, – всю свою протяжную, прощальную, горькую, с таким чувством написанную Айтматовым речь. Она и в романе ощущается большой (не затянутой!), здесь же, в столь скупом на слова спектакле, речь эта кажется огромной и по времени, и по концентрации смысла. Спектакль как бы сурово отмалчивался, чтобы тут, в финале, сказать все до конца…