Третья карта (Июнь 1941) | страница 27
Омельченко действительно достал плоскую бутылочку с пробкой, вырезанной из дерева, — носатый черт с красными глазами, который отчаянно-дерзко показывал длинный синий язык.
– Горилочка, — пояснил Омельченко, оглаживая бутылку, — гетманская. Лучше не бывает.
Елена странно усмехнулась, и Штирлиц понял, что Омельченко лжет, что никакая это не гетманская горилка, а обыкновенное берлинское эрзац-пойло.
«Он не из корысти, — подумал Штирлиц, — он лжет для того, чтобы было лучше. Есть люди, которые привирают в малости, но не для собственной выгоды, а во имя общего блага. В таких людях много от детского: ребята ведь врут, как правило, не сознавая лжи, потому что для них игра — продолжение жизни, а вымысел — грань правды».
Шумно чокнувшись, Омельченко выпил, грациозным, чисто женским движением положил кусочек сала на сухую галету и понюхал.
– Мальчишкой был, а все равно помню, как мы дома ели, на Житомирщине, в поместье деда. Разве там этакие кусочки отрезали? Во, — он показал ладонь, — и не меньше. А цибуля какая, боже ты мой!
– Цибуля? — переспросил Штирлиц.
– Лук. Так мы называем лук. Сладкий, сахаристый, в нос бьет; вкусом — словно патока. А хлеб?! Каравай разломят — дух мучной, словно утренний пар поднимается, полем пахнет, озимью, миром.
– Вы настоящий поэт, — сказал Штирлиц, заметив проблеск прежней странной усмешки на лице женщины.
Омельченко, видно, по-своему, особо понял усмешку жены, потому что на какой-то миг замер, будто натолкнувшись на невидимую преграду. Лицо его враз осунулось, стали заметны отеки под глазами и нездоровая припухлость век. Но это было одно лишь мгновение, а потом он снова скрыл себя, заулыбался и начал говорить, что никакой он не поэт, а так, издатель, что поэзия — испепеляющее и единственное, а он отдает все свое время борьбе с большевизмом и лишь крохи сэкономленного досуга — рифмоплетству.
– Поэт — категория постоянная, господин Штирлиц, а я — ртутный, меня носит.
– Так ведь, наверное, хорошо, что носит: впечатлений много.
– Когда их слишком много, они начинают убивать сами себя. Это вроде большой кучи конского навоза, которую дурной хозяин долго на поле не вывозит: все должно перегорать в настоящем времени, иначе пропадет.
– А как вам видится будущее? — спросил Штирлиц, и только потому, что, спрашивая, он пристально смотрел на Елену, она не усмехнулась отстраненной своей, умной и горькой усмешкой.
– Когда свершится — сяду за стол, — ответил Омельченко.