Эссе и рецензии | страница 53



Собственно говоря, суть статьи заключается в том, что Лебедев, верный духу журнала, ужасно боится не поспеть за веком — и, как это часто случается, наступает веку на подол и падает. Есть люди, которые, приехав в Париж, возмущаются Эйфелевой башней, не чувствуя в ней прелести ее архаичности. Русские переводчики Шекспира опускали упоминания о теннисе и о “подлом футболисте” (последний — в “Короле Лире”), так как считали, что это не вяжется с принятыми представлениями о шекспировской эпохе. Знаю многих людей, которым до сих пор аэропланы и поезда кажутся принадлежащими к какому-то другому миру: есть, дескать, старый мир, где поют птички, и есть новый, где “бетон”, викенды, радио и бомбометы. Вот на таком обывательском ощущении бытия и зиждется отношение Лебедева к литературе. Для поэта такое ощущение гибельно. Лебедеву кажется, что между Буниным и Тихоновым или Маяковским — “века, крушение надежд и восстание ангелов”. (А помните, как Лаевский в чеховской “Дуэли” любил говорить “в наш нервный век”.) Восставшие ангелы — скучные существа. Вчера, входя в дом, я слышал, как у швейцарихи (ограниченной и недоброжелательной женщины) радио играло Прокофьева. Чем в этом смысле радио отличается от “мещанского граммофона”, — не знаю, но Лебедев, вероятно, знает. (“Века, крушение надежд, восстание ангелов”.)

В этом же номере “Воли России” можно еще отметить малопонятные стихи Божнева (автора книжки свежих, прелестных стихов о фонтанах), и похвалы, которые М. Слоним расточает бездарнейшему В. Шишкову (ох уж это вдумчивое отношение к советской халтуре). Несколько особняком стоит коллекция из тридцати снов Тургенева, собранная Ремизовым. Очень, конечно, хорошо, что собраны, так сказать, в одном месте все эти сны из тургеневских произведений, но незачем было их снабжать ремизовскими комментариями, в которых попадаются такие жемчужины слога: “раненое сердце легло тенью на весь облик Тургенева” или “вызывающий голос живого пола, неизжитого в жизни, рвущегося из застывшей крови мертвой Клары и действующего без всякого посредника (наговоренной или от сердца одурманенной булки), а своей живой волей в напряженную среду другого пола”.

1931 АНТ. ЛАДИНСКИЙ. ЧЕРНОЕ И ГОЛУБОЕ

Издательство “Современные записки”

(Впервые: “Руль”, 28 января 1931.)

На протяжении сорока стихотворений, входящих в эту книгу, “пальма” и “эфир” встречаются по семи, “ледяной” и “прекрасный” по пятнадцати, а “голубой” и “роза” (или “розовый”) по тридцать раз. Слова эти не случайны, они находятся между собой в некой гармонии, составляют как бы лейтмотив всей книжки. Пальмы и розы Ладинского связаны то с восточными хрустальными миражами, то с морозом, с ледяными стеклами северных стран. Пальмовая роща просит “морозов ледяных”, розы цветут на “снежных пустырях”. Недаром Ладинский замечает, что “к морозу рифма роза с державинских времен”. В самом деле, классики любили это сочетание, — не только звуковое, но и смысловое. Роза пылала на ланитах пушкинских красавиц. В кущах Фета она расцветала пышно, росисто и уже немного противно. О, какая она была надменная у Надсона! Она украшала дачные садики поэзии, пока не попала к Блоку, у которого чернела в золотом вине или сквозила мистической белизной. Не с этими розами, а с первыми, классическими состоит в родстве роза Ладинского, но у него она вовсе утратила небольшую связь свою с ботаникой и как бы органически сблизилась с морозом, сделалась своеобразным, диковинным, эфирным цветком. “Цветут эскимосские розы на окошках полярных домов” и “к эскимосской розе полярный воздух льнет”. Мороз, иней, голубые сугробы, ледяной эфир, стужа, “кастальская стужа”. Ладинский воспринимает творчество, вдохновение, как волшебный мороз, на котором сначала дышится очень трудно, а затем — так сладко, что отказываться от него невозможно. Это — эфирная стужа Сахар и горний разреженный воздух, — высота, куда поэтам неопытным, с земными легкими, столь же трудно взобраться, как на вышку — “задыхающимся толстякам”. Музе Ладинского в пыльном Каире хочется “снежку” — и он везет ее на север. Кастальская стужа пленительна; прохладный, утоляющий все чувства рай влечет, как влекут переселяющихся на новую квартиру “никелированные краны и в изобилии вода” или как влечет оазис путника, качающегося на верблюжьих “голубых горбах”. Изумительны снежные пейзажи Ладинского — “бревенчатый Архангельск” или “Нюренбергская классическая зима” или, наконец, Московия, где так близко “солнце розовое спозаранок” и где “голубая теплота” в глазах жительниц. Быть может, самое совершенное стихотворение в книге, чудо поэтического мастерства, то, которое обращено к Пушкину. “Не слышит он земных страстей, — ни шума трепетных ветвей, ни славы горестной своей”, — и дальше опять о розе, о холоде, о жене Пушкина: “Она цвела средь бальных зим, и северный склонялся Рим пред этим сердцем ледяным”. И смерть среди снегов, на морозном воздухе, где “тает голубой дымок” выстрела, кажется самой чистой для поэта смертью.