Анализ одного произведения: «Москва-Петушки» Вен. Ерофеева | страница 2
Феномен поэмы, вероятно, в том, что она одновременно и уникальна, и типична, так как моделирует сущностные особенности литературного текста второй половины XX века. Дело не в иронии (С. Довлатов, скажем, не менее ироничен, а романтическая ирония не менее драматична), не в трагизме (русский XX век знает «Requiem» А. Ахматовой и «Тихий Дон» М. Шолохова), не в имитации потока сознания, не в правде о российском питии, не в обнаженной исповедальности, сдобренной противоиронией и не в постмодернизме, не в «пластах», «уровнях» или подтексте, и не в ограниченности частных методологий, хотя все это есть.
Загадка поэмы в том, что всякое ее понимание убедительно и не противоречит другим. Она опровергает привычные представления об интерпретациях как вариантах некоего инварианта, потому что в ней нет (или пока невозможно найти) доминанты. Ее можно читать так и эдак, и все будет «правильно», убедительно, доказательно и не будет противоречить другим толкованиям даже в пределах одной социокультурной группы (в данном случае это профессиональные филологи).
Текст охотно откликается на любой подход: он может быть прочитан как пародия (А. Комароми), как трагическая ирония, выступающая в облике карнавального комизма (В. И. Тюпа, Е. И. Ляхова), как травестийный текст (Е. А. Козицкая), как единство двух автономных начал — пародийного и личностного (Н. С. Павлова, С. Н. Бройтман). Он (текст) охотно откликается на то, чтобы основным его жанрообразующим принципом считать тошноту как экзистенциальную категорию (Н. И. Ищук-Фадеева) или тему пути / путешествия (об этом не пишет только ленивый). Ее структурообразующим началом может выступать и гоголевский (Е. А. Егоров), и библейский (Г. С. Прохоров) пласт. Точка зрения автора убедительно соотносится и с позицией Киркегора («позиция отрицания, которая, однако, рассматривается им как неистинная»). Но одновременно не менее убедительно и то, что автор на обломках классической философии (Кант, Гегель), философии жизни (Шопенгауэр, Ницше) и философии существования (Сартр, Камю) «всем текстом своей поэмы-романа-анекдота строит свою собственную философию — философию инобытия»).
Повествователь носит имя автора, а значит слишком велик соблазн отождествить их, тем более что фрагменты биографии стали основой ряда эпизодов сюжета. Парадигма имени (Н. А. Веселова) позволяет отчасти развести автора и повествователя. Но статус самого повествователя остается непроясненным. Чаще всего он определяется понятием «юродивый». Возможно, это так, но с юродством трудно соотнести безупречный сказ, которого не было в русской литературе со времен Н. Лескова, и те огромные культурные пласты, которыми играет повествователь. Возможно и другое. Все просто: повествователь — спившийся интеллигент. Может быть. Но вот два фрагмента, выбранных только потому, что их цитируют, кажется, меньше остальных. «О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа — время от рассвета до открытия магазинов!». «…Граница — это не фикция и не эмблема, потому что по одну сторону границы говорят на русском и больше пьют, а по другую меньше пьют и говорят на нерусском…». Не соотносятся эти формулы российского менталитета с фигурой спившегося интеллигента, какой-то горьковский Сатин получается.