Прощание в Стамбуле | страница 47



Она не открыла глаз. Просто раскинула руки и приподняла ноги, раскрыв себя. Я наклонился и поцеловал Анну-Марию между ног. Целомудренно и задумчиво. Как ротмистръ Лоринковъ целовал когда-то знамя, перед тем как глупо погибнуть, как отец Николай целовал размалеванные доски – иконы, чтобы спастись от того, к чему нужно бежать, как журналист Лоринков целовал свою руку за то, что она пишет то, что нужно было прежде всего прожить. Все они были глупы. Все они мертвы, Анна-Мария.

Одна ты – жизнь.

Я свернулся у нее в ногах. Отец Николай сел на пол у дивана и прижал голову к ее ладони. С пола что-то замяукало, и мы увидели, как из сумочки Анны-Марии выполз кот, который привалился к ногам священника.

Так мы уснули.

33

Анна-Мария, думаю я сейчас, неужели ты хочешь, чтобы именно теперь я начал писать обо всем этом? Ведь тебя больше нет, и, получается, я смогу уделять книге внимание, не обделяя тебя им. Но нужно ли нам это? Я не знаю. Поэтому не раскрываю блокнотов и не ношу с собой на пляж никаких бумаг. А если что-то иногда и нахожу – записку, счет, номер, обрывок бумаги, – то приношу на пляж и закапываю. Заметаю следы – прежде всего для себя. Я боюсь как-нибудь повернуть голову, Анна-Мария, и увидеть за собой длинный след – цепочку следов – отпечатки твоих босых ног, которые ты оставила, когда бежала со мной по пляжу.

Я боюсь повернуть голову, потому что могу увидеть тебя за плечом, Анна-Мария.

Левое или правое? За каким стоишь ты? Я долго пытался определить твое место, Анна-Мария, и поначалу, конечно же, помещал тебя слева от себя. Место дьявола. Потом справа, а сейчас думаю, что ты и слева и справа, и вообще за моей спиной нет никого, кроме тебя. Я лежу на шезлонге, который притащил мне услужливый мальчонка. Пятьдесят куруш. Половина новой турецкой лиры. Что-то около половины доллара в каждый приход, и у меня на пляже завелся друг. Он выносит шезлонг, едва завидев меня, и ставит в нескольких метрах от моря. Я люблю, чтобы брызги пролива попадали на мои ступни. Они большие, широкие и часто болят. Совсем не то, что воздушные ножки Анны-Марии, каждая из которых помещалась в моей ладони. Я ложусь на шезлонг, бросив одежду в рюкзак, и позволяю ветру смести с себя песок. Иногда на меня льет дождь – последние два дня, хоть в Стамбуле и прохладно, его не было, – но я не прикрываюсь зонтом. Хотя мальчик и приносил. Мне кажется, прикрывать свое тело на морском берегу – верх преступления. Я приношу его морю, а значит, я приношу его Океану, я приношу его Солнцу, пусть оно сейчас и занято своими делами за облаками, принесенными циклоном, а может, антициклоном? Я приношу себя песку, мелкому и рассыпчатому, как индийский рис в ресторане при моей гостинице, которая тоже неподалеку от пролива, я жертвую себя и свои воспоминания ветру. Он разрывает в клочья мою память и разбрасывает ее над Океаном, как прах Индиры Ганди, он заключает частицы праха моей памяти в капсулы дождя. Акулы всего Океана пожрали кусочки моих плотских воспоминаний. Я давно уже плаваю где-то в Саргассовом море зыбкой кучей невещественного планктона. Я размазан ветром по окружности Земли, как тонкий слой масла на бережливо сделанном бутерброде. А пляж у Босфора – та масленка, откуда ветер зачерпывает меня, чтобы размазать по всему миру.