Московский гамбит | страница 36
Это была тотальная катастрофа, равносильная концу мира: гасло все небо, звезды, очи русских женщин, песни, стихи, краски, гасло его собственное тело и само его представление о себе. По крайней мере так он чувствовал, и этот невыразимый ужас был бесконечен, и что самое главное, не было никакого выхода, ничего нельзя было изменить, и это придавало жизни чудовищный и нечеловеческий трагизм, ибо во всех других случаях всегда можно было что-то предпринять… Даже в тюрьме, в лагере был срок, который могли сократить, и оставалось по крайней мере самобытие, мысль, тело, воздух и небо. Здесь же как будто бы ничего не оставалось: только один смердящий труп. И эта необычность, невозможность, так резко отличающие смерть от всего другого, какая-то высшая, холодная, непостижимая ее внечеловечность раздавила Максима.
Мысль о том, что в действительности смерть — не конец, а совсем напротив, начало нового бытия, была почти полностью уничтожена этой его личной катастрофой: именно потому, что раньше эта мысль в нем была только теоретической, или эмоциональной. К тому же атеистическое воспитание в детстве крепко держало в своих когтях его подсознание.
Итак, с этой стороны никаких надежд тоже не было. И, конечно, при его бешеном желании жить, до самой последней капли спермы, при его страсти к славе, к солнцу, при страхе потерять все, при его художественной впечатлительности, утонченности, нервности и обычном артистическом индивидуализме, он не выдержал бы долго: сошел бы с ума еще до того, как умер. Чуть-чуть спасла его нелепейшая надежда на чудо, что-де были когда-то несколько случаев нежданного самоизлечения. Может быть, он и не сошел бы с ума, но, вероятно, непрерывно, до самого последнего часа (а говорили, что он мог бы протянуть еще полгода) выл бы, неподвижно глядя в одну точку, никуда не двигаясь. И возможно, это было бы лучше сумасшествия. Но так как была надежда на «чудо», он мог порой выходить в «мир»: что-то пришептывать, дрожать, плакать, бормотать. Раза два он даже пел.
В общем, в таком состоянии он попал из больницы домой, в свою комнату в Гнездниковском переулке. Был он совершенно беспомощен, и из-за истерики и надрыва забыл даже как заботиться о себе. Отец его уже давно проводил время в глубоком запое, вне Москвы, а старушка-мать сама была еле жива от горя. Но она, конечно, приползала помогать ему…
В глубине души Максим все-таки осознавал, что в этот окончательный ужас его ввергла мысль, что смерть — абсолютный конец. Это была последняя точка, которая выводила его из себя и от которой можно было действительно помешаться. Пройдут миллионы лет — и тебя не будет, никогда больше, одна черная яма. Навсегда. Если бы не эта мысль, то не было бы у него этого жуткого, нечеловеческого воя среди ночи. Когда изнутри что-то приближалось… Да, конечно, в любом случае было бы отчаяние, слезы, страх за уходящую жизнь, но при отсутствии этой мысли не было бы последней точки, последнего ужаса, сводящего с ума: конец всему.