В цепи ушедших и грядущих | страница 14



Слава вспомнил, что отвратительные голоса, так неожиданно родившиеся в его сознании и вырвавшиеся наружу мольбами у директора и пьяным ором в забегаловке, сразу замолкали, когда он властно приказывал им заткнуться. Как это происходит? Он тогда напрягался всем телом, концентрировался всей волей — и кричал на себя. И немедленно чужеголосые пропадали. Не попробовать ли обратным приемом вызвать к жизни поганцев и по-хорошему, наедине, втроем, побеседовать?

Слава расслабил мускулы, зевнул и вяло промямлил:

— Ладно, разрешаю. Возникайте.

И тотчас же в нем загрохотал трубный бас. И хотя он раздавался только в сознании, Слава болезненно поморщился, так стало нехорошо ушам.

— Барыня, барыня, подайте христа ради нищему, убогому, сирому, холодному! Детишек на прокормление, сироток ради!.. Увечный на полях бранных, за царя, за отечество пострадавший…

А в ответ прозвучало другой голос — тоненький, маслянистый, умильный, тот самый, каким Слава испрашивал прощения у Николая Петровича:

— Не смей, Марфа! Не смей! Никакой то не герой отечества, а наш расстрига дьякон Иван Коровин. Вот до чего довел себя питием да буянством. Ни рожи, ни тела. А борода — грязи больше, чем волос! Деток небывших себе примысливает, в военные страдальцы причислился. Спрячь свой грош, Марфа!

— Ферапонт Иваныч, узнаю тебя, нечестивца! — прогремел бас. — Конец тебе вскорости лютый, а как душу к вечному мытарству готовишь?

— Да уж не по-твоему, Иван Коровин, — ответил язвительный голосок. — Руки не протягиваю. У нас своя доля, не жалуюсь.

— Руки не протягиваешь, верно. Да зато блудливой своей пятерней в хозяйский кошель по ночам… Все о тебе знаю! И как прилюдно и всенародно зад Якову Лукичу лижешь, и как потом втихарька… Вот встану на больные ноги да пойду, да всем о тебе оглашу!

— Не встанешь, Иван, не пойдешь. Вот кликну городового — и дальше караулки не добредешь. И быть тебе биту, а не выслушану. Так-то.

— Изыди, проклятый! Сказал бо господь наш: изблюю из уст своих! Не засти светлого неба!

Слава слушал, не вмешиваясь — и его все больше одолевало смятение. Это не были голоса со стороны, это все были его голоса, он и вправду стал един в трех лицах. На диване лежал славный парень Станислав Соловьев, вполне положительный товарищ, и одновременно он же в образе Ферапонта Ивановича, старшего приказчика купца первой гильдии Самсонова Якова Лукича, злорадно издевался над самим же собой — недавно вышибленным из собора дьяконом Иваном Коровиным. И происходило это почти сто лет назад в хорошо ему знакомом родном уездном городке, тесно заполненном одним собором, тремя церквами, шестью трактирами, тридцатью тремя городовыми, восемнадцатью пожарными и двумя тысячами иного населения, раскиданного примерно в четырехстах одно- и двухэтажных домах на двадцати двух улочках и тупичках. И спор его образов происходил на пыльной травянистой улице у дверей самой захудалой из трех городских церквей. И он, Соловьев, лежащий на диване; отчетливо видел двух ДРУГИХ СЕБЯ — невысокого, толстенького, ехидного трезвенника Ферапонта Иваныча и огромного, лохматого, вечно пьяного Ивана Коровина. И сам он, редкобородый, глумился над собой, звероволосатым: