Великая фальшивка Февраля | страница 16
Если бы неудачу Японской войны персонифицировать в лице ген. А. Куропаткина, по той же схеме, как развал 1917 года персонифицирован в лице А. Керенского, то можно бы сказать так: ген. А. Куропаткин был до войны русским военным атташе в Японии: о степени японской военной подготовленности он обязан был знать. Он не знал. Потом он был нашим военным министром, и в качестве военного министра он обязан был подготовить армию. Он не подготовил. Потом в качестве главнокомандующего армией он обязан был вести ее к победам. Он не привел ни к одной. Советская историческая литература, и художественная и научная, всячески подчеркивает героизм офицеров и причины поражения объясняет исключительно одним — бездарностью командования. Объяснение неудовлетворительное, ибо неполное: ген. А. Куропаткин был результатом данного социального слоя. Да, интендантство, поставляя армии валенки на картонных подошвах, стесняло маневренные возможности ген. Куропаткина, но ген. Куропаткин в качестве военного министра был ответствен и за интендантство. Да, русское вооружение отставало от японского, как оно отставало от турецкого в войну 1877 года и от союзного в Крымскую войну. Может быть, не хватило денег на артиллерию. Но почему не хватило знания о, закрытых позициях артиллерии? Да, радиотелеграф был изобретен в России. Но почему он был на японском флоте и его не было на русском? Таких вопросов можно было бы поставить бесконечное количество. Сумма ответов на все эти вопросы была, действительно, до очевидности проста: устарелый правящий слой страны, базирующийся на ее устарелом социальном строе, не годился никуда. Из установления этого — совершенно бесспорного — факта был сделан по меньшей мере спорный вывод: «долой самодержавие». Спорный потому, что «самодержавие» или «монархия» не связаны ни со слоем, ни со строем, монархия может быть и крепостническая и социалистическая, а «самодержавие» в старой Москве означало — в переводе на нынешний язык — национально-суверенную монархию, ограниченную и Церковью, и Соборами, и традицией. В Санкт-Петербурге XVIII века оно обозначало монархическую вывеску над диктатурой дворянства, и в XIX столетии оно обозначало центральную единоличную власть, «ограниченную цареубийством» и пытавшуюся вернуться к московским истокам этой власти. Кое-что из всего этого мы начинаем понимать только сейчас. Но в 1905—1906 гг. вопроса о понимании даже и не ставилось: страна, я бы сказал, пришла в разъяренное состояние. И не было никакого агитпропа, который разъяснил бы: так в чем же, в сущности, было дело? Дело, конечно, было в социальном тупике, настоящего выхода из которого не нашел и манифест 17 октября 1905 года. Двенадцать лет спустя оказалось, что тупик так и остался тупиком.