Парк забытых евреев | страница 8
– Ицикл, солнышко мое! Ицикл, сердце мое!
Никто и никогда на свете не называл его так ласково, так щемяще печально, как она. Ему казалось, пока его окликают с такой простодушной верой, с такой готовностью жертвовать собой, с ним ничего дурного не может случиться.
Грамотей Моше Гершензон говорит, что нет на свете ничего страшнее того дня, когда, как Лея Стависская, забываешь свое имя. Лучше наложить на себя руки. Лучше в петлю… Не дай Бог забыть свое имя, ибо тот, кто его забывает, несчастнее, чем камень. А с камня какой спрос?
Не успел Ицхак войти во двор местечковой синагоги, как у входа в Бернардинский сад замаячила чья-то фигура. К скамейке под липами не спеша, осанисто, как пава, шла немолодая женщина. В одной руке она держала большую казенную метлу, которая не только не портила осанку, но даже подчеркивала ее; в другой – такое же казенное ведро с помятыми боками и ржавым ободком, похожее на то, которое когда-то к задку своей допотопной телеги подвешивал дядя Рахмиэль. Ведро позвякивало в утренней тишине, и от этого глухого равномерного позвякивания Ицхаку казалось, что женщина идет не по аллее, а по выжженной пустыне за верблюжьим караваном, груженным серебром и златом, шелком и шерстью.
Как ни странно, но образ пустыни частенько возникал в голове у Малкина. Может, оттого, что грамотей Моше Гершензон задурил им всем головы своими россказнями о древней Иудее, о царях иудейских. Каждый них прошел через свою пустыню – только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти. Слава Богу, хлеба хватило, и пуля миновала. Пустыня и сегодня велика и бескрайня, а их шаг ничтожен и мал – шагаешь, и кажется, Бог весть, сколько отшагал, а оглянешься и увидишь: почти что с места не стронулся, впереди тот же зной, тот же песок, раскаленный от собственного бессилия.
Женщина подошла и, крутанув бедрами, поздоровалась:
– Дзень добры, пан Малкин. Як сон маш?
– Дзенькую, пани Зофья, допуки жиемы.
– Никого нема? – не то разочарованно, не то обрадованно пропела женщина. – Навет пана Натана?
Разговор по-польски давался Ицхаку нелегко, чужая речь утомляла его. Лучше, конечно, было бы говорить с пани Зофьей на идише. Но кто сейчас его знает? Было время – на маме-лошн нельзя было и слова сказать. Скажешь, а на тебя так посмотрят, как будто ты Богородицу обесчестил. А ведь каждому охота мяукать и чирикать по-своему.
– Тшеба трохи одпочинуть, – объявила пани Зофья, еще не начав работу, и, не церемонясь, опустилась на скамейку.