Парк забытых евреев | страница 69
– Сажай где угодно, но только не там.
– А я хочу там. Понары принадлежат мне. Не Литве. Майданек – не польская земля. Дахау – не немецкая, Бабий Яр – не украинская. А наша. И что хотим, то и можем на ней делать. Где это слыхано, чтобы за посадку деревьев в кандалы заковывали! Пусть только попробуют выкорчевать! – пригрозил невестно кому флейтист. – Я к каждому деревцу приколочу медную табличку и укажу на ней имя и фамилию. Пусть растут мои сестры и братья, пусть на ветру развеваются волосы моей матери Златы, и пусть ветер обвевает, как листья, не вырванные негодяями клочья черной бороды моего отца Арона. Это все, что я при жни могу для них сделать. Если бы я был, как Яша Хейфец, и имел хотя бы миллион, я каждому них воздвиг бы памятник: кому мрамора, кому бронзы, а родителям – чистого золота. Но я полунищий пьянчужка. Может быть, когда мы встретимся, они меня простят за все мои грехи. А мы обязательно встретимся. И скоро. Заждались они меня…
Гирш Оленев-Померанц не может не прийти в парк. Скамейка под липами для него, как и для них для всех, – и колыбель, и гроб, и кара, и благословение. Доллары Тростянецкого не отлучат его от друзей. Объявится и ночная еврейка пани Зофья. Должна объявиться. Если, конечно, жива. Ее голуби до сих пор кружатся над его головой, до сих пор – страшно кому-нибудь прнаться – она ему снится. Почти сорок лет Ицхак прожил без снов о женщинах, и вдруг на тебе: не Эстер снится, не Фрума, а влетевшая в его жнь, как голубь в голубятню, полька с крашеными волосами. Раньше с ним такого не бывало. Снилось всякое: и братья Гилель и Айзик, и маршал Рокоссовский, и даже пленный немец – портной Мюнхена (ах, какой это был портной!) по имени Зигфрид, но чтобы женщина, одна и та же, не сестра, не жена!
Господи, Господи, чем только не напичкан человек! Поди пойми, чего в нем больше. Наверное, грехов, ибо безгрешных радостей на свете не бывает. Разве сама радость – не грех? Разве можно радоваться, когда рядом кто-то рвет на себе волосы?
Ицхак искал для каждого, кто подолгу не приходил в парк, оправдания. Он и сам стал приходить сюда реже. И причиной тому были не проливные осенние дожди, не утренние заморозки, не участившиеся митинги и суровые, почти языческие шествия к башне Гедиминаса, возвышавшейся над городом в своем горделивом спокойствии. Причина была в нем самом: несмотря на недюжинное здоровье, каким всех Малкиных наградила природа, Ицхак стремительно и неумолимо старел. Широкая и бессмысленная двуспальная кровать не отпускала его и, как живая, нашептывала: «Лежи, лежи…» Порой он сдавался, зарывал тяжелую голову в подушку, пахнувшую детством, бабушкой, ощипывающей в сенях прирезанных гусей. Запах убаюкивал, возвращал туда, где во дворе стоял колодец с огромной бадьей, полной чистой воды, светлых надежд и чистого, не замутненного никакими смертями и потрясениями времени. Выпьешь и будешь жить вечно, время впитается в твою плоть. В такие дни его нет-нет да и охватывало постыдное отчаяние: а может, он зря утруждается, может, вообще незачем ходить в этот парк ненужных евреев? Но не проходило и часа, как он раскаивался в своем малодушии, отгонял от себя мрак, прорубал в нем расщелину и высовывал через нее голову к сумеречному, навевавшему печаль осеннему свету, разлитому в Бернардинском саду.