Миры и столкновенья Осипа Мандельштама | страница 119



Хребет царя морей нагнув,
И, звучны своды вод давнув,
Пучину славой наполняют.
Но кто виновник их побед? —
Сей ботик, — их почтенный дед…

Адмиралтейский парусник той же модели. И модель эта уже была задана Кузминым в «Нездешних вечерах» и называлась «Лодка в небе». Раздел кузминского поэтического сборника состоял из тринадцати стихотворений разных лет и начинался строками:

Я встречу с легким удивленьем
Нежданной старости зарю…

Свое «чувство Адмиралтейства» Набоков передает всеми синонимами «удивления», admiratio — «изумлен», «ошарашен», «диву даюсь», вплоть до «Увидев почерк мой, вы, верно, удивитесь…». Кузмин разделяет это философическое чувство восхищения. «Лодкой в небе» повисает молодой месяц, дающий трепетные уроки шитья:

Вести расчисленную нить,
На бледных пажитях мерцая!

«Второе море это небо…», — говорил Хлебников (III, 209). Еще одна лодка «об одном крыле» плывет по облачному небу в «Сестре моей жизни» Пастернака:

Ты так играла эту роль!
Я забывал, что сам — суфлер!
Что будешь жить и во второй,
Кто б первой ни совлек.
Вдоль облаков шла лодка. Вдоль
Лугами кошеных кормов.
Ты так играла эту роль,
Как лепет шлюз — кормой!
И, низко рея на руле
Касаткой об одном крыле,
Ты так! — ты лучше всех ролей
Играла эту роль!
(I, 123)

Набоковская строка «Я предаюсь незримому крылу…» звучит невольным эпиграфом к этому пастернаковскому опусу. Но скрябинский ученик выбрал иной. Эпиграфом к разделу книги, включавшему это стихотворение, служила строка из Верлена: «Est-il possible, — le fut-il?» («Возможно ли, — было ли это?»). Тщетно пытали Елену Виноград, которой была посвящена книга, — она ничего не опознавала в поэтической канве и куда более «реальных» стихов. Ну конечно, в ее жизни ничего подобного не было. Первая роль игральной Музы Пастернака принадлежит Игле-швее. Вторая — звучащему роялю с открытой крышкой — парусным крылом (одним-единственным!). Крыло рояля в виде паруса (и рояль в виде корабля) появились задолго до Пастернака. Образ актрисы-лодки — за пределами возможного, но он есть. Поэзия, как и философия, есть мышление на пределе и за пределом. Но таков способ ее существования. Много позднее Марине Цветаевой будет легко (и безумно трудно для нас) в изумительном эссе «Мать и музыка» (1935) описывать рояль как пушкинианское зеркало: «И вот, с самого темного дна, идет на меня круглое пятилетнее пытливое лицо, без всякой улыбки, розовое даже сквозь черноту — вроде негра, окунутого в зарю, или розы — в чернильный пруд. Рояль был моим первым зеркалом, и первое мое, своего лица, осознание было сквозь черноту, переведением его на черноту, как на язык темный, но внятный. Так мне всю жизнь, чтобы понять самую простую вещь, нужно окунуть ее в стихи,