Заметки, не нуждающиеся в сюжете | страница 57
А кто бы мог подумать, что на русском языке до Гоголя можно писать языком Гоголя? Воспринимать на нем действительность? Но вот приходит Гоголь и обнаруживает в нашем языке неизвестный до него ресурс, обнаруживает нишу и заполняет ее. Так же и Толстой, и Достоевский, и Чехов. При этом никто из них не лингвист, но все они — художники и художественные мыслители, они увидели в этом мире то, что не видели другие, поэтому язык всех других оказался им несподручен — понадобился свой, новый, до тех пор неизвестный. (Ни один лингвист не создал «своего» языка, только художники.)
Пушкин, тот угадал даже и не языковую нишу, он как бы заново открыл весь язык. После Пушкина весь язык стал пушкинским. Он и дальше подвергался преобразованиям, но именно он, а не допушкинский. К тому же Гоголя, Платонова и других творцов языка повторить нельзя. Никто не повторил (хотя Булгаков и пытался это сделать по отношению к Гоголю), и никто никогда не повторит: время не только приближает нас к содержанию великих произведений, но и отдаляет от их языка, от тех способов, которыми их содержание когда-то было выражено. Технология любого производства, в том числе и мыслительного, меняется, и кому может прийти в голову писать нынче так же, как писали древние греки или, скажем, Карамзин?
Есть только одна область мышления, в которой технология не меняется или же меняется очень медленно (речь идет о письменном, а не об устном творчестве), это — религия.
В этом смысле она — единственна, а всякая единственность и непоколебимость в наше время — великое достоинство. Религия — это поклонение исторической мудрости, но не сама мудрость. Она исключает (сводит к возможному минимуму) злободневность мудрости и только этим и злободневна.
В этом консервативном качестве она и необходима и осознает сама себя, исключая, однако, возможность своей сколько-нибудь полной языковой модернизации. Нельзя объяснить современность библейским языком, но ввести в современность как бы уже и нерукотворную Библию можно и должно — иначе прервется связь времен и будет утеряна достигнутая когда-то мудрость.
Отдельно стоит Чехов: у него нет своего языка, в нем нет ничего от Достоевского или Толстого (он сам не верил в свой язык, а потому и в себя как писателя).
Язык Чехова индивидуален уже тем, что, как никакой другой, стремится к исключению собственной индивидуальности. Чехов говорит о субъектах, но ему самому не нужна его субъективность, а только объективность и общедоступность, и вот у Чехова такое множество подражателей (и не безуспешных), как ни у кого другого. Чехов — редкостно космополитичен. Он ближе всех писателей к языку эсперанто. Он легко переводим на все языки, и все его герои — к переводу приспособлены более, чем чьи-то другие герои.