Заметки, не нуждающиеся в сюжете | страница 2
Надпись, сделанная на первом томе, выражала обыкновенную расположенность: такому-то «с пожеланиями всего, всего доброго!». Единственным, что отличало ее от сотен подобных, был почерк. Шариковая ручка дрожала в пальцах восьмидесятипятилетнего человека, каждая буква казалась вычерченной крохотными изящными зигзагами, обведенной по контуру меленькой «елочкой». Я сунулся было в один роман, в другой, да, видимо, слишком уж длинный путь надо было совершить сознанию оттуда, где оно чувствовало себя свободно, где привычно обитало, от, положим, Онетти и Иегошуа, — дорога утомила его, чтение захлебнулось. Но этой весной я привез с собой в деревню, где живу летом, десяток книг, стал перебирать, с какой начать, даже открыл одну — Жаботинского «Пятеро», — прочел несколько страниц. Вдруг захлопнул, достал с полки Залыгина и стал читать «На Иртыше». Правду сказать, давно собирался, почти сорок лет: люди, с чьим мнением считаюсь, говорили как о вещи стоющей и настоящей.
«Выше сознательности с его не спрашивать. Сколь мужику втолковали, сколь он сам понял — столь с его и возьми. А выше моёго же пупка прыгать меня не заставляй — я и вовсе не в ту сторону упрыгну». Я читал «мужик» — в смысле: нормальный человек. Божий. Человеческий. За ним стояло и современное городское его значение, куда более теплое, чем советское «товарищ», которое оно заменило. Антигосподин. Крестьянские «сколь» и «столь» сами собой заслонялись привычными «сколько» и «столько» — тем же манером, как книжные устарелые. «Стращают: „Вот какой ты мужик, неправильный, а правильный вот какой должон быть“. Ладно, сказали свое. Сказали — и уйдите бога ради с глаз, уйдите, дайте срок». Со мной творилось то же, что с героем, вызванным на допрос к следователю: «Оказалось вдруг — об жизни, об том, что и как в этой жизни бывало, они очень просто могли разговаривать. Даже интересно было вспомнить и вспомянутое объяснить».
Больше семидесяти лет отделяло день чтения от описываемых событий, с юности воспринятых мною как живая трагедия. Ее конкретные причины, механизмы и методы за это время сошли с переднего плана и сделались видны, как затонувшая на мелководье лодка: ясно, но вне текущего действия. Трагедия не исчезла, не ослабла, просто сдвинулась в область, отведенную для трагедий. Я читал «На Иртыше», как Софокла, как Эсхила. Сибирь была не менее — и не более — отдаленной, чем Эллада, коллективизация — чем Троянская война, моя скорбь по ссылаемому крестьянину Степану Чаузову — чем по изгоняемому царю Эдипу и предательски убиваемому Агамемнону. Как действительно стоющая вещь, повесть освободилась от пут 1960-х годов, включивших ее в свои публицистические, партийные, цензурные разборки и заморочки. Я закрыл книгу, и мне трудно было вернуться к одесской наблюдательности и философии «Пятерых», сводящейся к тому, как все на свете влияет на биржевую цену хлеба.