За тридевять земель... | страница 24



Отец тяжело вздохнул, а потом заговорил снова, страдальчески всхлипывая:

– Вроде вышли мы все из одной печи, ели из одной миски, пели одни песни, в одном законе росли. А теперь? Теперь мы чужие. Чужие у нас мысли, чужие беды, чужая вера. Каждый свою птицу за хвост норовит ухватить. Да, не видим и не слышим друг друга. Не слышим старшего брата, землю, нашу кормилицу, не слышим. Задрали носы в небо и, сами того не желая, сами того не понимая, убиваем смехом, как бичом, все живое, что ни попадется нам на пути. И мысль убиваем, великую чистую мысль, завещанную предками, мысль о том, что это от нас, от плугарей, от хлеба нашего насущного берет начало любой свет на этом свете… Бесу мы предались, братья! Родную кровь в грязь затопчем, лишь бы не открывала нам глаза, не обращала лицом к борозде, не показывала нам наши корни, не сводила душу с душой!…

Что бы ни делал отец, он и работе, и речам отдается весь, без остатка. Это в нем говорит род Чубарэ, род плугарей. И даже словом он пашет глубоко. Высказывает то, что у него болит. И если ошибается, то ошибается от души. Окажись над ним какой-нибудь сказочный император, тут же пришлось бы выбирать одно из двух! либо рубить отцу голову, либо сделать его министром, чтобы замолчал.

Но и смех – это часто смех сквозь слезы. Отныне отец сам – и бог, и царь, и император, и я могу хоть головой об стенку биться, хоть поклоны класть ему с утра до ночи, все равно луну зубами не ухватишь, все равно отец не смилостивится надо мной, не откроет ворота, на сдвинет холм…

Много дней после истории с Обороком не мог я найти покоя. Порой мне становилось до слез жаль себя, потому что отец привязал меня к себе невидимой нитью, а дед не дожил до того, чтобы эту нить оборвать.

Иногда я сам себе удивлялся. Как вышло, что я не смог прочесть толком несколько стихотворений, спеть несколько песен? Как вышло, что я, столько раз выступавший на людях, смело глядевший им в глаза, не сумел взять себя в руки и разрубить завязанный отцом узелок? Если бы я тогда не смешался, если бы посмел высказать свою правду, все село поняло бы, наверно, что за человек мой отец, да и сам Оборок запел бы по-другому. Ведь тогда, вначале, когда родичи облепили его со всех сторон, как мухи, он едва не принял мою сторону, едва не стал судить по справедливости.

Потом в мою душу стали закрадываться страхи. Кто знает, может, я и в самом деле не тяну на этих весах? Таких молодцов, как я, с фонарем искать не приходится: ими полнится белый свет. А что, если отцу взбредет в голову послать меня на взаправдашний экзамен в Кишинев, и там на меня опять нападет дурман, и будет мне так же стыдно, как и здесь, дома?