Входите узкими вратами | страница 63
На курсе у нас недолгое время пробыл Костя Т. Писал ли он прозу или стихи — не помню, но вот что запомнилось хорошо: карманы его всегда были набиты немецким шоколадом, им он щедро угощал сокурсников, как правило, голодных. Был он в офицерском звании, но того важней — сын крупного генерала, вроде бы даже Члена Военного Совета фронта, все это писалось с большой буквы. Считанные разы бывал я в то время в генеральских домах, но хрусталь многоцветный с монограммами, вывезенный из Германии, но фарфор за стеклами сервантов, идиллические пастухи, пастушки, люстры хрустальные на потолках… Совершенно особая устанавливалась жизнь, не на годы, на века: жизнь победителей и побежденных. Я имею в виду не Германию, разбитую в войне, когда говорю о побежденных, а нищий наш, в своей стране побежденный народ, всех искалеченных на фронтах, кто враз после войны стал никому не нужен.
И вдруг Костя, казалось бы, обреченный на благополучие, исчез. Его не стало, как не было вовсе. Это арестовали его отца. Да его ли только? У нас из общежития, из полуподвала, ночью увели Эмку Манделя, известного ныне поэта Наума Коржавина, живущего теперь в Америке, но мыслью и душой — все так же здесь, на своей родине.
Наивный, как дитя или мудрец, он читал в домах, где его кормили, свои стихи: «А там, в Кремле, в темнице мрака, хотел понять двадцатый век не понимавший Пастернака, сухой и жесткий человек». Это изустный вариант — про Сталина, в ту пору. Можно только удивляться, как долго Господь хранил это святое дитя. Но пришли ночью, разбудили, увели с собой. На восемь лет.
А жизнь продолжалась. Там же, в полуподвале, как и прежде, девочки, студентки наши, жарили на рыбьем жире, который был дешев и продавался в аптеках, оладьи, приготовленные невесть из чего. А во время лекций мы видели в окна, как выходил на каток, под который зимой заливали водой большую площадку, поэт Островой, живший в том же дворе. Повязанный шарфом концами назад, как мамы повязывают дошкольников, прокатывался он на коньках, заложа руки за поясницу, благополучный, жизнелюбивый. А другой поэт, автор знаменитой «Тачанки», Рудерман, больше ничего в своей жизни, кажется, так и не написавший, тощий и желтый, поджидал звонка на перемену, когда мы, студенты, высыпем во двор и он сможет у кого-нибудь стрельнуть закурить.
А старый наш профессор Шамбинаго, в прорезиненном и засаленном по воротнику плаще, читал, бывало, лекцию, поставя суковатую палку между колен, читает, читает, да и спросит, вдруг обведя взглядом аудиторию: «Голубки, а в каком я институте?» Он и в университете, и в педагогическом институте читал, а свою докторскую диссертацию защитил еще в одна тысяча девятьсот пятом году. Когда зачем-то потребовалось подтвердить это документально, ни документов не уцелело после всех революций и потрясений, ни живых свидетелей, и платили ему, как обычному преподавателю, и так же, как студенты, был он прикреплен к столовой Дома литераторов, где обедали по карточкам, после такого обеда еще больше хотелось есть. Его же обед только тем и отличался, что он брал каждый раз по коммерческой цене стопку водки, и однажды обнаружилось, что ему слишком явно недоливают, он огорчился, будто впервые осознав, что человечество и на это способно.