Адамов мост | страница 46



Еще несколько шагов, стена, поворот… Будто ковчег, развихриваемый в клочья, ввинчиваясь в световую воронку, храм восходил, крошась, обливаясь облаком, расслаиваясь карусельными ярусами с висящими на них гроздьями людей, коров, крылатых чудищ, хоботов, узлов одежд, гирлянд цветочных… Вода хлестала – из всех углов, и вниз и вверх, крест-накрест, наискось, вздымаясь лопастью и падая, сшибаясь друг с другом, веером, струей, каскадом… Ковчег, в нем вавилон воды, растущий к небу. В нем хороводы тел – живут, плывут, восходят.

Полдень. Двор колесует себя водой, стихает, меркнет. Сверло воды снижается, сверкая, и брызги от него, как голуби, летят на крыши.

Храм пустеет.

Рама нес водяное зеркало над головой и глядел в отраженье, порождая взглядом свет и твердь, и мерцающий путь, как ладонь в проступающих линиях, и белый огонь из ладони, как лотос, и бабочку смерти, витавшую в нем, и узор ее крыльев, похожий на зеркало, над его головой; сложила и замерла, он покачнулся и выронил зеркало, вспыхнуло и разлетелось осколками, временем обросло, сводами, двориками, колодцами, водяными с ведерцами, мытарем обуви, мокрыми пятками этого бесконечного поезда с высунутыми из окон наивно-счастливыми лицами. Рамаловы. Чистилище водяное. И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах. И объяли воды меня до глубин души. Шел, за стену держась, шелковую, скользя. Смотрю: сидит, под колонной. Свет сквозь брешь в своде сеется на него. Черная борода окладом, коренаст, жилист. Черный кушак, штаны цвета влажной пыли.

На коленях книга. Листает ее, склонившись. А глаза – черные, жгучие,

– в сторону, в мою. Такой и зарежет, в книгу глядя. Кто? Рогожин!

Глянул в книгу – картинки, цветные, детские, идиотичные. Вышел.

Здравствуй, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. Как полный невод, весь день за собой тянут, до бесчувствия. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира?

Мелеющего, осыпающегося под солнцем, как фреска. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски тают, шагреневые. Я тебя вижу, как говорят китайцы, – ресницами, вместо нашего “здравствуй”.

Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от той деревушки русой, яснополянской, где ты родилась. Дым к реке тянется и ложится на воду, плывет. А ты за рекой, одна, на заросшей тропинке к тяжелому лесу с сумрачно-прелым, скрипучим дыханьем. Он подтягивает тебя за веревочку этой тропы. Сандалики в тине, голые ноги с коленками чуть под углом, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Измурзана вся – от лодыжек до бывшего белым платка, туго стянувшего голову с этими талыми, голубовато-серыми, как снег, глазами и большим, капризно-доверчивым ртом, чуть приоткрытым, который, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ртом, который каким-то необъяснимым отсветом там уже, где ты кричишь им, вздыбливаясь животом, дочерью, надрывая его углы, и там, в отлетающем детстве, где мир так бескраен и счастлив еще без себя, без своих очертаний. Белые трусики в меленькую незабудку. И несуразная кацавейка до пупа, косо застегнутая, на две пуговицы ниже своих петель. И лицо твое большеротое, круглое, влажно-солнечное, рябенькое, как куриный дождик. Ходишь в лес, черный, мокрый, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. Рвешь лебеду с бабушкой тихой, уже святой, пуню чистишь, пораешься в огороде. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти – две районные библиотеки, и уже на лесенке к верхним, пыльным, в городской. Ты идешь с Цветаевой, Мандельштамом,