Французское завещание | страница 152



Я думал о ее жизни. О жизни, связавшей такие разные эпохи: начало века, годы почти незапамятные, почти столь же легендарные, как царствование Наполеона, – и конец нашего века, конец тысячелетия. Все эти революции, войны, неудавшиеся утопии и вполне удавшиеся терроры. Их квинтэссенцию она вбирала в горести и радости своих дней. И эта трепещущая плотность прожитого должна была скоро кануть в забвение. Как крохотный ГУЛАГ узницы с ребенком.

Я немного постоял у окна Шарлотты. Сколько недель я представлял себе, как ее. взгляд окинет этот пейзаж…

Вечером, больше для очистки совести, я решил дочитать Шарлоттину рукопись. Я вернулся к заключенной женщине, к лагерным жестокостям и к ребенку, который принес в этот безжалостный и грязный мир какие-то светлые мгновения… Шарлотта писала, что сумела добиться доступа в больницу, где умирала женщина…

Внезапно страница в моей руке превратилась в тонкий лист серебра. Да, она ослепила меня металлическим блеском и, как мне показалось, издала тонкий холодный звон. Сверкнула строка – так, бывает, резанет по глазам нить накала электрической лампочки. Письмо было написано по-русски, и только с этой строки Шарлотта перешла на французский, словно тут перестала полагаться на свой русский. Или словно французский язык, этот язык другой эпохи, должен был помочь мне воспринять более отстраненно то, что она собиралась сказать:

«Эта женщина, которую звали Мария Степановна Долина, была твоей матерью… Она просила ничего тебе не говорить как можно дольше».

К последней странице был прикреплен скрепкой небольшой конверт. Я открыл его. Там была фотография, которую я без труда узнал: женщина в зимней шапке-ушанке и ватнике. На белом матерчатом квадратике сбоку от застежки – номер. На руках ребенок, запеленутый в шерстяной кокон…

.Ночью в моей памяти всплыла картинка, которую я всегда считал неким проявлением прапамяти, идущей от моих французских предков и которой в детстве очень гордился. Я видел в ней доказательство моей наследственной французскости. Это был солнечный осенний день на опушке леса, и некое незримое женское присутствие, и очень чистый воздух, и пряжа Святой Девы, плывущая в светозарном пространстве… Теперь я понял, что лес этот был на самом деле бескрайней тайгой и что чарующее «лето св. Мартина» вот-вот должно было сгинуть в сибирской девятимесячной зиме. А пряжа Святой Девы, серебристая и невесомая в моей французской иллюзии, была не чем иным, как новой, не успевшей заржаветь колючей проволокой. Я гулял со своей матерью на территории женского лагеря… Это было мое самое первое воспоминание детства.