Бульвар Целакантус | страница 17
Альберт улыбнулся, а Валк поспешно запротестовал:
— Коллега, вы украшаете историю. А это непростительный грех! У майя, вы помните работы Кнорозова, историков, уличенных в фальсификации, карали смертью. Боюсь, мне придется быть не в меру жестоким, хотя мне понятно ваше стремление говорить о предках только хорошо. Но мы не имеем права забывать, коллега: правда — это информация о мире действительном, реальном; ложь — информация о мире вымышленном. Ложь в истории и философии — классический инвариант религии.
— Сдалось, профессор, — решительно объявила Ягич. — Я привыкла к своей голове, и мне было бы неуютно без нее. Как вам… без вашей.
Валк сощурил глаза. Впрочем, возможно, это только показалось ей, что он сощурил глаза. Но в лаборатории, когда они остались наедине, она сказала:
— А ведь у майя вам бы не сносить головы, профессор!
И Валк опять сощурил глаза, бросая слова отрывисто, как всегда, в раздражении:
— Это разные вещи, доктор! Я не лгал своему сыну, я не оберегал его душевный покой. Я не говорил ему об ампутации и пересадке, потому что этого требовала чистота эксперимента. Его сознание не должно быть порабощено мыслью, что две теперешние руки его принадлежали прежде другому человеку.
— Но как вы скроете это от него? Ведь он увидит их, когда придет… если придет… время действовать ими.
— Увидит не раньше, чем это позволю ему я: он будет носить пластиковые чехлы на поврежденных руках ровно столько, сколько понадобится. Имейте в виду, доктор: на поврежденных, а не трансплантированных!
Здраво говоря, логика профессора Валка была безукоризненной с любой точки зрения: чем меньше больной знает о своей болезни, тем лучше для него же: чем полнее неведение объекта эксперимента, тем чище эксперимент. В чем же дело? Почему же ее, Ягич, не покидает отвратительное чувство вины? Ведь всем хорошо: и больному, и эксперименту, и Валку, и науке. Но если бы все они — и больной, и эксперимент, и Валк — знали, как трудно ей смотреть в глаза Альберту! Как одолевает ее желание рассказать ему всю правду, чтобы устранить это оскорбительное… Ах, вот оно наконец: оскорбительное чувство подопытности! Оскорбительное и унизительное! Хотя какое же, собственно, чувство подопытности может томить его, если именно он ничего не знает? Ведь Альберт прямо сказал, что ничего, кроме взрыва в лаборатории, не помнит.
Но это теперь. Хорошо, теперь так; он ничего не помнит. Ну, а потом? Что будет потом, когда он узнает всю правду? Что она скажет ему? «Профессор приказал мне считать вас кроликом, и я не могла ослушаться»? Но это же вздор! У нее есть своя воля, у нее должны быть свои убеждения. Вот именно — свои.