Русская зарубежная поэзия | страница 6
Поклонение одной только форме, одному «как» без содержания, без «что», ересь.
Сколько сил ушло на такие попытки разных «формистов», сколько поэтов сорвали на них свои голоса и как много времени ушло понапрасну в бесчисленных поэтических кружках и в России и за границей на обсуждение «гласных и согласных» или где и как поставить запятую — плохо понятая идея формы действительно часто превращалась в самоотрицание, а поэты — в ремесленников.
Для всего периода «парижской ноты» чрезвычайно характерно единство мироощущения, соединенное с чрезвычайным разнообразием формальной манеры каждого из ее участников.
Сопоставляя стихи различных авторов, видно, насколько они удалены друг от друга в смысле их стилистики и природы образа и насколько они близки друг к другу, как только мы обратим внимание на их мироощущение.
Значительность «парижской ноты», соответствие ее с духом века держится на этой общности, на согласии друг другу противоположных.
Только в условиях абсолютной свободы — внешней и внутренней — было возможно увидеть; современный мир и современного человека с такой трагической трезвостью.
В одиночестве, в суровых условиях эмигрантской жизни, в которой каждый и духовно и материально был предоставлен исключительно своим силам, среди полного безразличия к нему и коллег, и чужих, может быть, именно в силу своей моральной и духовной совлеченности, новый человек, «Рыцарь бедный», герой тридцатых годов, приобрел большую зоркость и чувство меры.
Условность и фальшь прежних благополучных формул и несостоятельность призрачно-значительных ответов на «проклятые вопросы» ему стали очевидны.
В свете трезвого, поневоле ни к кому не обращенного, не ожидающего никаких одобрений и поэтому незаинтересованного сознания, люди тридцатых годов в какую-то минуту увидели тему о человеке не так, как ее видели до них, произвели отбор, отбросив то, что нашли не подлинным, возненавидели легкость ответов, а особенно «слова с большой буквы», которыми так щеголяли символисты.
«Наше поколение, — писал я о человеке тридцатых годов в „Числах“ — следует, по слову поэта Юнга, назвать поколением „обнаженной совести“».
Совесть тревожит, совесть заставляет проверять себя, совесть отбрасывает готовые формулы, казавшиеся раньше ответами.
Потеряв способность легко утешать себя и успокаиваться на полуправде, сознавая, что настоящего ответа на все самые жгучие вопросы еще не найдено, человек тридцатых годов принужден мужественно принимать окружающую его тьму и безысходность, оставаться наедине с самим собою.