К. Д. Бальмонт | страница 14



Мир должен быть оправдан весь —

это «приятие мира» в поэзии Бальмонта надо объяснять победой общеевропейской мудрости. Затеплилась надежда. Кто-то опрокинул и агностицизм позитивистов, и пессимизм Шопенгауэра, и скептицизм Ренана. И этот кто-то еще до самой глубины своих помыслов продумал «неприятие мира» нашего Достоевского и преодолел его, пересилил, сказал именно так, как Бальмонт:

Мир должен быть оправдан весь.

Этот кто-то, конечно, Ницше. «Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!» — раздалось и раскатом докатилось до самого востока Европы повеление «Веселой науки». Почему, откуда такая перемена? И отчего мог принести с собой оправдание мира этот страшный приказ? В том-то и дело, что он принес не надежду, мечтательную и романтическую, а гордую и бесстрашную уверенность.


Ницшеанство оправдало и осмыслило страдание, и отсюда явилось оправдание мира.

К блаженству я пришел стезей мучения, —

давно уже говорил Бальмонт, став ницшеанцем, и целые полчища страшных образов, целый арсенал орудий пытки бросили читателям его ницшеанские, солнечные, яркие, словно трубным гласом гневного ангела призывавшие к силе, сборники «Будем как солнце» и «Только любовь».


Положение Ницше, что «счастье и несчастье — братья-близнецы, выросшие вместе», конечно, не новость. Ее знала еще древнеиндийская мудрость, и поклонник ее Шопенгауэр именно на ней строил основные аргументы для своего пессимизма. В счастье зародыш страдания, и отсюда его ужас, требование, чтобы закостенел человек, обуздав свою волю к жизни и деятельности. Теперь из того же положения делается диаметрально противоположный вывод: зачем ужас, зачем отчаяние? Разве нет другой основной ценности, как счастье, которое не только не прочно, но по существу то же, что и страдание? Ясно, что надо лишь найти новую, не зависимую от обесцененного счастья и не боящуюся его «брата-близнеца», т.е. страдания ценность, и тогда будет разрешен вопрос. Эту новую ценность и нашел раньше Ницше имевший на него такое большое влияние французский философ Гюйо. Он увидел ее в самой жизни, или, вернее, в особом запросе и подвиге жизни. Сама жизнь есть первая основная, высшая ценность; каждый раз, как жизнь не жалкое прозябание, пусть станет жизнь «самой интенсивной и самой экспансивной»; пусть она бушует, играет, бьет ключом и клокочет, не зная ни удержу, ни запрета. Разве страдание не будет тогда превзойдено? Разве не найдено будет тогда самое страдание каким-то благом?