Меншиков | страница 3
— Опохмеляются после вчерашнего пляса, — решил дядя Семен.
В больших палатках, разбитых в саду, тоже шумели, звучно сморкались, смачно зевали, хрипло выкрикивали приказания, и прислуга полковника — Жаны, Пьеры, Поли метались как угорелые между кухней, домом, палатками и погребками: таскали вина, посуду, закуски.
— Ни свет ни заря, — плевался Семен Евстигнеев, — опять вино жрут?
Семен Евстигнеев слыл за начетчика, письменного человека. Ходил в подьячих. Говорил о себе: «Сидел в Разрядном приказе безотступно, всякие кляузы, будь они раз-неладны, всякие что ни на есть заковыристые челобитные списывал. Все делал, до всего доходил. Ан не ужился в приказе! По совести, нелицеприятно служил, а там такие не ко двору!»
— Взято с вас, Ахавов нечестивых, крестное целованье, чтобы посулов не брать и делать по правде, — корил он приказных, — но что есть ваше крестное целованье? Как львы рыкающие, лапы свои ко взятию тянете!
— Непочётчик! Поперешный мужик! — плевались дьяки. — Твое дело: что приказывают — кончено! А ты…
— За правду свечой гореть буду! — бил в грудь Семен.
— Древоголов ты в житейских делах, — заключили приказные. — Другой на твоем месте в ногах бы досыта навалялся, а ты фыркаешь. Молчать — твое дело!
И был Семен Евстигнеев из приказа выгнан: за поносные речи, строптивый характер и лай.
С младых лет имел он влечение к цветам, кустикам да деревьям. Тогда это было в диковинку. Тогда садами не занимались. На улицы выходили заборы, плетни, частоколы. Дома строились не по линии, а как попало, окнами во дворы. Поперек улиц бревна или доски, вбитые в грязь, по угорам лужайки, во дворах огороды с яблонями, грушами, вишняком, малиной, капустой, огурцами, горохом да свеклою.
А он у себя в Кожевниках любовно взрастил тенистый сад, разбил цветники.
— У Семена Евстигнеева, — говорили про него, — все не как у людей. Эк что удумал, — шипели, — умней всех хочет быть!
Вот и припомнили ему все эти чудачества, да и приставили его, раба божия, имярек, садовником к немцу. В наказание за строптивость, в назидание всем.
— Любя наказуем, — сладко улыбался дьяк в пышную, крылом, бороду, волосок к волоску. — Гордость свою смири. Не мы тебя наказуем, а ты сам себя. — Потянулся, аппетитно, с хрустом, зевнул. — Вот как у немца поработаешь, так дурь-от соскочит живой рукой. На весь век закажешь себе борзость оказывать! — Хлопнул Евстигнеича по плечу. — Ступай, сахар! Со господом!
— Ловко пристроили! — смеялись приказные. — В самый, значит, вертеп блудоносных еретиков, бритоусов-табачников, в бражный стан нехристей, где даже и в великий пост пьянство преумножается и скоромное жрут! Так ему и след, непочётчику! Чувствуй, праведник, как русскому человеку в немцах солоно! Шебаршился — теперь вот казнись! Жизнь-то у нехристей и в крест и в переплет постегает! Так доймет, что забудешь, как прямиковые слова выговаривать. А то вы-ста, да мы-ста! Ан рылом и ткнули…