Поезд прибывает по расписанию | страница 40



– Немного народу вернется из того эшелона, – пробормотал Вилли. Он снова протянул Андреасу бутылку, но тот опять отказался.

Мне уже давно пора молиться, думал он, давно пора. Не хочу проспать предпоследнюю ночь моей жизни, не хочу проспать ее, не хочу пропьянствовать, не хочу упускать эту ночь. Буду молиться, а главное, каяться. Человек совершает так много дурных поступков, в которых он должен каяться; даже при такой несчастной жизни, как моя, придется долго каяться… Тогда во Франции, в тот знойный день, я выпил целую бутылку шерри-бренди, вылакал ее как свинья и повалился на землю; я чуть не умер. Вылакал целую бутылку шерри-бренди при тридцати пяти градусах в тени, на улице, где не было ни клочка тени, ни единого деревца. Погибал от жажды, а другого питья в этой дыре не нашлось. Противно вспоминать! А потом восемь дней меня мучила головная боль… И я всегда придирался к Паулю, дразнил его «попом». И вообще бранил всех попов. Как тяжело на пороге смерти сознавать, что ты оскорблял людей. И учителям в школе я тоже грубил, а на бюсте Цицерона написал слово «г…». Какой болван! Я был тогда еще совсем щенком, но уже знал, что совершаю дурной и глупый поступок, и все же я его совершил, потому что хотел прослыть остряком: хотел, чтобы ребята восхищались моим остроумием. Я сделал все из пустого тщеславия, а вовсе не потому, что считал Цицерона «г…», если бы я так считал, меня еще можно было бы извинить, но я сделал это ради показного молодечества. Ничего не надо делать ради показного молодечества. А потом я насмехался над лейтенантом Шрекмюллером, над этим унылым, бледным, щуплым юнцом, на плечи которого тяжело давили лейтенантские погоны и лицо которого было отмечено смертью. Над ним я тоже насмехался из тщеславия, чтобы прослыть остряком и бывалым воякой. Это, наверное, самый тяжкий грех в моей жизни, и я не знаю, простит ли мне его бог. Я насмехался над лейтенантом, над всем его обликом мальчишки из «Гитлерюгенда», а он уже был отмечен смертью, я прочел это на его лице, и он погиб, его уложили во время первого же наступления в Карпатах; труп его покатился по склону горы. Ужасное зрелище! Он катился, вращаясь вокруг собственной оси и облипая грязью. И притом это было до жути смешно, труп, вращаясь, катился все быстрее и быстрее, все быстрее и быстрее, а потом долетел до подножья и как подпрыгнет…

В Париже глубокой ночью я обругал проститутку. Стыд и срам! Было холодно, и она меня остановила. Буквально напала на меня; пальцы и кончик носа у нее посинели, я видел, что она промерзла до костей и, наверное, была голодная. Она сказала: «Пойдем», а мне стало противно, я оттолкнул ее, а она мерзла, и была уродлива, и так одинока на этой широкой пустой улице; наверно, ей хотелось, чтобы я лег с ней в ее жалкую постель, хоть обогрел бы ее немного. А я оттолкнул ее, беднягу, с силой толкнул на мостовую и еще прошипел ей вслед какие-то ругательства. Я так и не знаю, что стало с ней в ту ночь. Может, она бросилась в Сену, ведь она была уродлива, и никто, наверное, на нее не польстился, но самое скверное, что, если бы я встретил красотку, я не проявил бы такой жестокости… Если бы я встретил красотку, ее профессия меня не смутила бы и я не толкнул бы ее на мостовую, возможно, я с удовольствием погрелся бы в ее постели, да и не только погрелся. Бог знает что было бы, если бы я встретил красотку. Подло отталкивать человека только потому, что он показался тебе безобразным. Безобразных людей не существует. Несчастная! За двадцать четыре часа до смерти прости меня, боже, за то, что я оттолкнул эту голодную, замерзшую шлюху; толкнул ее глубокой ночью на широкой пустынной улице Парижа, где ей немыслимо было найти себе другого клиента. Прости меня, боже, за все. Знаю, ничего не вернешь обратно, ничего не вернешь! И во веки веков на улицах Парижа будет звучать жалобный вопль этой страдалицы. Он будет обличать меня так же, как обличают растерянные собачьи глаза Шрекмюллера, на слабые плечи которого непомерной тяжестью