Душная ночь в Севилье | страница 6



Маэстро Кинтана заказал херес и хмуро уставился па синеватый табачный дым, в котором кружились девушки. Было душно. Пахло духами и потным женским телом, а горьковато-сладкий херес разливал по нашим мышцам тупую усталость.

– Откуда идет ваше ужасное cante hondo? – спросил я, чувствуя себя подавленным всей этой обстановкой.

– От нищеты и безденежья, – тотчас ответил художник. – Цыганка не изменила бы любовнику, если бы он мог купить ей платье и чулки… Обманутая девушка не схватилась бы за кинжал, будь у нее приданое, чтобы выйти за другого… Cante hondo – порождение бедности.

Cante hondo – жестокая нищета испанца, которая толкает его на отчаянные поступки в личной жизни… Я тоже пережил свое cante hondo, когда от «Фонаря» перешел к кичу, которым аргентинские миллионеры украшают свои дворцы.

Глаза маэстро Кинтаны наполнились горечью, и тогда я вспомнил одну из самых слащавых его картин: цыганка, убитая тореадором. Он продал ее за двести тысяч песет в Южную Америку.

– А почему вы перешли к кичу? – спросил я, чувствуя некоторую неловкость.

– Да потому что в Париже я подыхал с голоду! – с болью вырвалось у художника. – Потому что косточки моей двухлетней дочери искривились от рахита в плесени и сырости нашего жилья… Потому что даже маэстро Рейес заклеймил мой «Фонарь», как картину бездарную…

Наступило молчание. Я не знал, что сказать. Я почти жалел, что взял то письмо у Альмасеки. Я не люблю исповедей, а бесполезный драматизм раскаяния напоминает мне ужасных святых Риберы и Сурбарана. Признание художника было трагичным, и в то же время в нем было что-то отталкивающее.

– Вы бывали в Севилье на страстной неделе? – наконец нарушил молчание маэстро.

– Нет, – ответил я рассеянно.

– Значит, вы не видели Севилью весной и не представляете себе, что такое feriata[5] в Севилье.

Маэстро Кинтана сказал это с сожалением, однако без снобизма. Он наклонился и наполнил мне рюмку хересом. Его красивый чеканный профиль вызывал в>; памяти черты центурионов римской когорты. Оркестр нервно отбивал быструю сегедилью. Гитаристы бешено дергали струны, словно решили раскровавить пальцы, а девушки с воланами вертелись, как волчки. От мертвенного звука кастаньет, от вращения девушек и крепкого вина у меня закружилась голова. Когда опомнился, я услышал голос маэстро Кинтаны:

– …Небо тогда еще совсем прозрачное, синее-синее, без летнего марева, придающего ему пепельный оттенок. В воздухе носится запах жасмина и апельсинового цвета, а в листьях пальм воркуют голуби. Днем город дрожит в ослепительном солнце, и предметы, кажется, лишены теней. К вечеру все тонет в синеватом полумраке, разноцветные фасады домов тускнеют, и Санта-Крус превращается в зримую симфонию нежных темнеющих красок… Бог если бы вы тогда попали на площадь Доньи Эльвиры, вы увидели бы, как на камнях фонтана оживут и зашевелятся арабески… И почувствовали бы все волшебство этого бесполезного и женственного арабского искусства, тончайшего, как кружево, в котором иные находят какие-то идеи, но которое, в сущности, не говорит вам пи о чем, а лишь наполняет вашу душу негой и сладострастием, подготавливая ее к оргии страстной недели. Никогда Севилья не бывает столь язычески нечестивой, как во время страстной недели. В дни, когда Христос искупал человеческую жестокость, в тавернах льется вино, а на улицах бурлят толпы, охваченные яростной жаждой жизни… Не знаю, сможете ли вы представить себе эти casetas,