Непримиримость | страница 66




…Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева, через несколько дней тайно доставили в Цитадель.

Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь, после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.

В конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать эту главу понятной Мареку Квициньскому: он постоянно видел лицо юноши перед собою. Неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить…


…Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась смертью?!

Ночью работать не решился, дежурил поганец стражник, постоянно подсматривает в глазок, завтра же донесет про книгу, отберут.

Писать начал, едва рассвело, стражник сменился, работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному слову мастера.

Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского, пальцы юноши были ледяными — тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.

— Почитай, — шепнул Дзержинский.

— Что это?

— Почитай, — повторил Дзержинский. — Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.

— Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.

— Нет.

— Почему ты так уверенно говоришь. Переплетчик? — Юноша потянулся к Дзержинскому. Ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.

— Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.

Квициньский презрительно усмехнулся.

— Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.

— С точки зрения ксендза я говорю ересь.

Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:

— А ну прекратить разговоры!

Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать, работа — это спасение, тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка, то есть поиска пути к свободе.

Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него начинать надо изучение русского освободительного движения.

Дзержинский походил по камере, остановился возле окна, заколочено: сырость, духота, смрад, начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом. Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство, то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как у нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи: «Я помню чудное мгновенье» — и хватит «Записки о Пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?