Любостай | страница 4
… Тяжелый распах стеклянной двери. Столкнулся с кем-то нервным – и очнулся. В прихожей метро натекли лужи, снег расплавился вместе с грязью меж кафельных стен и праздничных фресок. Народ течет слитной рекою, тугой поток всех утапливает, и я, растерянно замешкавшийся, похож на камень-лежунец посреди переката. И вдруг река раздробилась на косицы, на лицах проблеск почти счастливой детской улыбки. Посреди ее оказался старик с круглой седой бородою: на широком багровом лице, иссеченном тонкой паутиной морщин, глаза жидкой голубизны наивно и растерянно распахнуты. Подле старика постовой, румянощекий, деревянный какой-то от черного казенного полушубка, стянутого портупеей. Он уговаривает странника пройти в служебную каморку, чтобы не привлекать ничьего внимания. Но видно, как нервничает постовой, как жестко вцепились пальцы в стариковский засаленный тулуп, как дрожат побелевшие губы, полные служебного рвения и угрозливых слов, кои рвутся с языка. Люди обтекают старика, невольно медля шаг: вот он – камень-баклыш посреди реки, этот пришелец делит стремнину на витые косицы, а я в своем комиссионном уже известен после романов «Идол» и «Бунт молчаливых», его имя потащили по Руси. И вдруг он исчез из города, растворился, затворился, словно захотел выпасть из всеобщей памяти. Мне он велел молчать. Он сказал: я брошу писать и стану мужиком, я зря ем хлеб. Я тогда посмеялся над его выспренними словами, но втайне позавидовал ему. Если бы он сказал: «Я завтра умру», я бы тоже позавидовал Бурнашову, потому что он всегда опережал меня, он жил лишь своими желаниями. Чем жить будешь? – спросил его. Перебьюсь, ответил он. Много ли муравью надо. Землю пахать стану.
Помню, Бурнашов приехал однажды из своего Спаса. Он словно бы запамятовал прежнюю жизнь, утратил привычки, он перелицевал натуру, как перекраивают надоевшие пиджаки. Он был в какой-то застиранной мешковатой блузе-толстовке защитного цвета, подпоясанный шерстяным пояском с кистями, и в кирзовых солдатских сапогах. Шло застолье а ля фуршет. Осмотрел собравшихся от порога младенческим выразительным взглядом и вдруг, как ребенок, схватил мою руку жесткой, не по росту великоватой ладонью (я словно в клещи попал) и долго не отпускал, пока мы шли по зале, будто боялся потеряться. Может, он ловко и хитро дурачил, в душе потешаясь над нами? После-то многие восприняли это как игру. Словно ребенка, я подвел Бурнашова к длинному столу, и только тогда он решился отпустить меня, сцепив пальцы на животе и внимательно обозревая толпившихся и жующих. Много было знакомых, они приветственно махали руками, а Бурнашов лишь мелко кивал головою, не отводя блестящего пристального взгляда. Я стоял чуть позади и вдруг заметил и некую странность головы Бурнашова, и то, что волосы его приняли зеленоватый отлив. Кто-то поднес рюмку, и Бурнашов ее послушно взял толстыми разношенными пальцами с мужицкими загнутыми ногтями с траурной каймою. Это меня покоробило, и я застыдился вдруг чего-то и уже иным взглядом, словно подписывая приговор, оглядел друга. За тот час стоячей еды он так ни к чему и не притронулся, был молчалив, грустен и явно тяготился застольем. «Ты чего не причащаешься на дармовщинку?» – спросил его, слегка юродствуя. «Я не лошадь, стоя не привык», – ответил он без улыбки.