Седьмая картина | страница 46



Силы и здравый рассудок к нему быстро вернулись, Василий Николаевич окреп и душой и телом и теперь, изредка лишь вспоминая приключившееся с ним у Даши наваждение, снисходительно усмехался и задавался хотя и безответным, но тоже вполне смешным вопросом: «Надо же!»

К концу апреля, к Страстной, просветляющей сердце и душу неделе, Василий Николаевич почувствовал себя совсем хорошо, подготовил машину и поехал за город по весенним, обновленным дорогам. Никакого, заранее разработанного и заготовленного плана у него на этот раз не было, он просто решил выехать в поля и просторы лишь затем, чтоб подышать чистым апрельским воздухом, посмотреть, как возрождаются к новой жизни леса, луга и придорожные сады, и самому тоже возродиться, теперь, разумеется, окончательно и бесповоротно.

И, может быть, именно потому, что у него не было никаких заведомо намеченных планов и задумок, Василия Николаевича вдруг настигла удача.

Проезжая через одну из деревень (Василий Николаевич даже не запомнил ее название), он неожиданно увидел возле окраинного дома молодую, по-русски статную и по-русски неброско красивую женщину. На руках она держала годовалого светловолосого ребенка, который, засыпая, крепко обнимал ее за шею, и смотрела куда-то вдаль, на дорогу, уходящую в поля и незримо там теряющуюся за горизонтом. Казалось, она ожидала появления оттуда кого-то очень ей с сыном желанного, дорогого – любимого и любящего, – ждала и никак не могла дождаться. Солнце, поднявшееся высоко в зенит, почти отвесно освещало ее лицо, и Василий Николаевич вдруг не столько увидел, сколько ощутил на этом ее просветленном лице такое непостижимое предчувствие страданий, такое нечеловеческое терпение и такую надежду, что в изумлении вздрогнул и, стыдясь всех прежних своих торопливых восторгов, с печалью и резкой болью в груди подумал: да неужели у нас в России еще могут быть такие лица?! Он осторожно, боясь вспугнуть женщину, остановил машину у обочины (впрочем, она не обратила на нее никакого внимания, не выделила в потоке других машин) и лихорадочно, с непривычной дрожью в руках стал делать набросок, стал запоминать игру света и тени на лицах женщины и ребенка, зная, что их придется, в нарушение всех прежних своих привычек и обещаний, писать по памяти. Ведь не заставит же он эту женщину еще раз, ради только того, чтобы быть написанной на картине, выйти с ребенком на руках на дорогу, застыть в долгом и, наверное, уже почти непереносимом для нее ожидании и испытать те же чувства, которые она испытывает сейчас. Это было уже не искусство, это была такая первозданная и первородная жизнь, перед которой любая кисть, любое перо бессильны, а любой художник или сочинитель готов упасть в отчаяние от невозможности воплотить на холсте или выразить в словах хотя бы самую малую частичку открывшейся перед ним жизни.