Мария Гамильтон | страница 21
На площади с ночи толкался, ожидая казни, праздный народ. Тут были и торговки, и пьяненький какой-то офицер, и неосторожный боярин в горлатной шапке, десятка три рабочих, отставших от партии, круглоликий финн с коротенькой носогрейкой под опаленным усом, пленный швед в заплатанном мундире и в русских лаптях, и очень много баб. Бабы кутались в платки, просовывая в щелки платков глаза, жались одна к другой, как на .морозе; чья-то занозистая божья старушка в коричневом шушуне всё лезла вперед к колесу, с которого до сих пор не сняли бородатую боярскую голову казнённого по делу царевича Алексея. Голова с равнодушной весёлостью, будто шапка набекрень у загулявшего прапорщика, сидела на полу, посматривая круглыми отверстиями выклеванных глаз. На деревянном помосте, чёрном и скользком от промёрзшей крови, покуривал коротенькую, в самый нос пыхавшую трубку голенастый палач в красной рубахе, нос палача зловеще озарялся снизу; держа на согнутом локте топор, он оглядывал праздный народ с той степенной и неторопливой важностью, с какой могут держаться на большом народе только люди, привыкшие, чтоб каждое их движение отмечали сотни глаз.
В пятом часу утра на площади показалась царская двуколка — Пётр ехал в адмиралтейство. У помоста он соскочил с двуколки, бросив вожжи подбежавшему прапорщику. В это время, — будто приезда царя ждали как сигнала, — ворота крепости отворились, и на площадь в сопровождении солдат, окружавших её полукольцом, вышла Гамильтон. На Гамильтон было надето белое шёлковое платье — с кружевным фонтанжем и чёрными лентами, в котором увидел её царь впервые. Последнюю ночь она провела, должно быть, без сна, но черты её лица, обострённые мукой и ожиданием казни, казались оттого ещё прекраснее. Входя на эшафот, она, как всегда, держалась прямо, каждый свой жест, каждый свой шаг подчеркивая осознаваемым достоинством, её губы — белые и чуть согнутые — запеклись слюною бессонницы. И, глядя на них, Пётр вспомнил, что он никогда не слышал их смеха. Всегда в этой женщине оставалось что-то для неё самоё, и, даже всходя на смерть, это неузнанное и скрытое она несла как святыню. Мутное, странное раздражение, как к прекрасному непонятному насекомому, какое вот-вот улетит, на какое надо броситься и раздавить шапкой, опять овладело Петром с прежней силой. Помогая взойти на эшафот, он протянул Гамильтон руку, и, опираясь на его руку, она присела в реверансе, как приседала, бывало, на ассамблее, когда царь приглашал её к танцу.