Лучший из миров | страница 24
– Ух ты…
Его рука, наконец, выбралась на волю, поигрывая связкой мелких блестящих предметов.
– Прокатимся? – Он ткнул связку прямо ей в нос и позвенел, с ухмылкой разглядывая грязную футболку Тейю где-то ниже шеи.
Она недоуменно оглянулась. Человек хохотнул, роняя ладонь на лоснящуюся спину своего низкорослого железного зверя.
– Залезай, детка!
Чувство неотвратимой опасности как наконечник стрелы вонзилось ей между лопаток, и Тейю вихрем взлетела на сиденье.
Изредка Мирон отдавал себе отчет в малоприятной истине: он умер и надежно похоронен – не выкопать. Причем уже довольно давно. Отдавал отчет спокойно, без мазохизма, как бы в ряду прописных бытовых истин, жизни не украшающих, но неизбежных, – что, если не мыть посуду сразу после еды, кухня мгновенно принимает бомжатский вид, что девушки требуют внимания и романтических демонстраций и прочее в том же духе. Мирона это обстоятельство не угнетало. Он прекрасно видел, что не одинок, что большинство окружающих – такие же точно ходячие покойнички, трудолюбиво играющие вечную абсурдистскую пьеску, пока не кончится завод. Странно только, что сами они в массе своей этого не замечали. Но Мирона не смущала повальная слепота собратьев. Он знал, что способен видеть мелочи получше многих – своего рода дар, и, кстати, других талантов за ним не водилось. Так что носа он не задирал и сам не рыпался, исправно и не без удовольствия подавая свои реплики – как все. А чего рыпаться? Ну умер он, и что теперь, повеситься?
Вот, опять этот «он»! Мирон терпеть не мог неточности, небрежности, приблизительности. На самом-то деле «их» было несколько. Нет-нет, спокойно, клиникой тут и не пахло! Мироновы усопшие голову его не делили, честно дожидаясь своей очереди возникнуть из ничего, наскоро вызреть и в свой черед сойти в могилу. Младенца, упокоившегося на самом дне, он не помнил настолько, что фактически и не знал. А может, не хотел знать – этого первого, настоящего, было отчего-то жалко едва не до слез, хоть и не человек еще, а так, бессмыслица с ножками. Помнилось только с невозможной, кинематографической ясностью, с замедленной пластикой. Старое-престарое здание яслей, куда годовалого Мирона отвели вскоре после дня рождения – позднего, предзимнего. По блату, видно, пристроили. Притененный ранними сумерками и низкими облаками зал, вольно обставленный древними кроватями. Железная сетка едва прогибается под легоньким Мироном, прямо перед ним тускло поблескивает шарик-набалдашник, вокруг спят чужие дети, а впереди, над другими шариками, и кроватями, и сопящими носами, в высоченном, аркой скругленном окне – снежинки. Мохнатые, медленные, важные. Такие здоровенные, что все укутывается ими прямо на глазах и на карнизе нарастает валик. Бессолнечные сумерки ирреально высветляются, тишина такая, что ее слышно, эту тишину, ее можно горстями запихивать в рот, как свежий снег, и глотать. Это снежинки стирают звуки, разгоняют мысли, погребают страхи. Мирон торчком сидит на кровати, в светленькой рубашонке, совсем один. Ему не страшно, даже нравится, что все вокруг спят – не только дети, весь мир, – а он один сидит и смотрит в окно, но додумывать трудно и неохота, все уносит снег…