История о трех пистолетах | страница 21



– Молодой человек, – сказал Валерий Викторович, – я чувствую себя ужасно. Дайте мне какое-нибудь рядно, я прикрою чресла. Я ужасно себя чувствую.

Я принес ему три махровых полотенца, он выбрал черное и ловко им обернулся.

– Полно грустить! – сказал он Лильке. – В конце концов вы действительно выбрали лучшее, что у меня было. У вас действительно есть глаз, Лиля. Кроме того, я полагаю, что вы не собираетесь возвращать мне свое приобретение.

От этих слов у Лильки сразу исправилось настроение, и я-то понял, в чем тут дело. Когда выясняется, что на тебя орал и ругался круглый дурак, на душе становится легче. А ведь нужно быть круглым дураком, чтобы требовать назад оплаченную вещь. Для нас с Лилькой это было ясней ясного. Я и не смотрел на нее, а знал, что больше она не сидит как мертвая. Все, дорогой художник, мы тебе цену знаем! Да, вот еще что: по-моему, Валерий Викторович тоже увидел, как ожило Лилькино лицо. Увидел, черт усатый, и понял, что держим мы его за пацана. Он свою Альбину еще гладил и трогал по-всякому, а глаза у гостя были как у Самандарова, когда у того брата насмерть забили. Блин горелый! Почему я забыл про это? А потому забыл, что Лилька развеселилась. Когда она улыбается, со мной делается что-то необыкновенное. Пацаны, мужикам так нельзя! Я просыпаюсь утром и думаю: а что она скажет мне, когда проснется, а какое настроение будет у Лильки? Я отдавал бы по одному дню своей жизни за каждое хорошее утро. Только эти мои дни никому не нужны.

– Эх ты, мудило-крокодило, – сказал наркоман, – в каждом дне – свой кайф. Боженька тебе твоих кайфов нарезал, и лопай. У каждого свой прикол. А твой никому не в кайф.

И тут за дверью камеры началась возня, потом послышались удары, и некоторое время продолжался неравный бой. Мы примолкли в ожидании развязки, и я вдруг понял, что все четверо опасаются одного. Опасаются того, что сейчас распахнется дверь и к нам впихнут пятого. Да, черт дери, для всех нас это вонючее пространство заключало в себе жизнь Ивана Перстницкого! Жизнь, которую он, повинуясь неодолимой скорби (я был убежден, что именно скорбь была причиной его откровенности), разворачивал перед нами, как будто бы сотворяя ее заново из наших взглядов, вздохов, почесываний, неуместных замечаний, глупых подначек и скверной электрической мути, которая взамен света наполняла камеру. Да, мы были соучастниками этой проживаемой наскоро жизни, каждый складывал Ивану свое бытие.