Внебрачный контракт | страница 42



– Вот если бы мне такой большой огород дали в пользование... – и мечтательно добавила: – Я бы там тоже избу большую построила.

Бабка провела в Кобылкино две недели – первая из которых ушла на мытье в чужих баньках по-черному. Вся деревня звала ее помыться непременно в своей бане – отказ был равноценен тяжкому оскорблению и расценивался как неуважение, презрение и несоблюдение приличий.

– Я бы тоже обиделась, если б ко мне в баню мыться не пошли, – шептала она мне на ухо перед сном, укачивая.

В предбаннике с низким закопченным потолком непременно стояли стол и лавка. На столе – самовар или, в крайнем случае, чайник с чашками, тарелка соленых огурцов и буханка серого хлеба грубого помола. Самовар был всегда холодным, а вместо кипятка он был заполнен самогоном. В Кобылкино вообще чаевничали в высшей степени странно – к вечеру накрывали стол, если можно так выразиться, потому что, кроме жареной картошки на сале и соленых огурцов, на нем ничего не было. Так и ели весь год одну жареную картошку на сале, пока не приезжал кто-нибудь из Москвы и не привозил гостинцев: колбасы, тушенки, сгущенки, апельсинов и лосося в консервной банке. За один вечер все, что тащилось семь километров по степи с большим трудом, немедленно съедалось, а на следующий день на столе снова стояла глубокая чугунная сковородка с картошкой, жареной на сале, да горка соленых огурцов. После ужина обычно чаевничали. Ставили посредине холодный чайник с чашками...

Странным образом действовал чай на кобылкинцев – кого не в меру веселил, кого-то тянуло на подвиги – и тут же, не выходя из дому, затевался кулачный бой, кто-то (в основном женщины) пускались в пляс, топчась на одном месте, и их дородные тела тряслись, как холодец – видимо, от употребления с утра до вечера одного картофеля, а кто-то затягивал печальную песнь – от все той же осточертевшей жареной картошки.

Баба Сара «чай» не пила, но отказаться от бани считала ниже своего достоинства, и всю неделю только и делала, что драила себя мочалкой, парилась, выбегала на улицу повалять свое сухое, усмиренное постами тело в снегу. На восьмой день она скрипела от чистоты, а на девятый принялась агитировать Алду – свою сестру – и ее дочь Клавдию отправиться с ней в Москву, дабы столичные «дохтура» излечили последнюю от страшного недуга.

Дело в том, что Клавдия этим летом перенесла сильнейший стресс, в связи с чем совершенно разучилась разговаривать. Ее младшая дочь – Любка – на ее же глазах провалилась в выгребную яму и начала тонуть. Рядом никого не было: бабы в степи и день и ночь выгуливали коров, мужики в трех километрах от деревни вяло и не торопясь строили очередной курятник. Клавдия в ужасе глядела, как в зловонной жиже исчезли сначала дочерины плечики, потом ручками она перестала биться, а потом и захлебываться уж было начала. Мамаша растерялась совершенно, не зная, что бы ей предпринять для спасения утопающей на глазах дочери. Первым делом заголосила, запричитала, но руку подать чаду ей как-то и в голову не пришло. Орала она минут двадцать – даже после того, как Любку вытащил Никита – ее муж, который чудесным образом оказался дома (прибежал со стройки за «чаем»), и в конце концов сорвала себе голос. С тех пор изъяснялась только жестами. Пробовали ее лечить в Саранске – но то ли врачи не такие ученые там были, как в Москве, то ли случай оказался настолько тяжелый, что лечению никакому не поддается.