Второе пришествие инженера Гарина | страница 34
*** 19 ***
Тупо ударило в висок. Ржаво проскрипели уключины. Женщина оторвала голову от высокой резной спинки кресла. Зрачки ее расширились на неяркий свет… Белые рысьи точки в них слились в один безжалостный диск солнца, протекла режущая струйка кварцевого песка; зачерненно, – негативом, встала перед ней ее собственная нагота. Ее разглядывали: но не было в ней ни стыда, ни смущения – отпечаток в песке значил бы больше ее самой. И когда ее несли (ноги не слушались), она не существовала далее своего короткого взора; мыслила не яснее сбивчивого говора матросов и возгласов сожаления. (Похоже, ее оплакивали). Последний истлевший лоскут упал с нее: на землю вернулась Ева, некогда изгнанная из своих же садов Эдема. («Забыть, забыть».) Покачнулись небо, море… Ей помогли: она на борту. Затопали по палубе веревочные подошвы. Накренился весь белый свет. По красной дуге солнце укатило за черную штору. От головы отхлынула кровь. Загромыхала якорная цепь. Дробно заработала машина. В эмалевом полусумраке каюты – накрахмаленные занавески, ослепительное и прохладное постельное белье. Кружево бликов и на потолке. Мягкая, обволакивающая вибрация, и шум протекающей воды за иллюминатором. Но еще до этого… в последний раз в памяти женщины ударил короткий сильный гребок воспоминаний: на испанском, португальском, английском – к ней: «Кто вы? Откуда?». И – «Я ничего не помню» (итал.), чтобы ее не спросили. Отчаянный взгляд по сторонам: «Где он?» – тот, который все может, все знает. Кажется, ее успокаивают. И совсем уже трогательно – как королеве грубую кружку молока из крестьянских рук, – ей протягивают широченные матросские клеши и белый, с офицерского плеча китель. Ей засматриваются в лицо. Что бы они могли в нем увидеть? Насколько это опасно? («Знать. Знать».) А давно ли она сменила то лицо и не обрела до сих пор другого? («Убедиться. Убедиться»).
Рывком женщина поднялась из кресла. Сейчас она в шелковой пижамной паре, несколько восточного орнамента. Высокая, стройная фигура. Дневная, тяжелая классическая прическа красавиц Гейнсборо – укладом вверх – распущена. Волосы за плечами сколоты малахитовым гребнем. Женщина быстро пересекает эту комнату-кабинет, и даже будуар. Подходит к большому зеркалу в литой бронзе плодов и листьев, жарко начищенных все тем же ненавистным песком. Подобно этому и охряные драпировки с продернутыми в них парчовыми нитями, свисающие по сторонам высокого французского окна. В комнате достаточно еще светло, но женщина добавляет блеска, зажигая люстру с хрустальными подвесками и электрическими свечами в серебряных лилиях. Вся комната озаряется. Женщина в зеркале: отлетевшим потусторонним ликом… Убедительнейшая иллюзия, что можно зайти со спины себя, поражает ее… Она совсем, совсем беззащитна. Женщина хмурится, чуть заломив бровь. И без того большие синевато-серые глаза ее распахнуты и пусты, как бывает при абстрактной грезе, или предположении, и оттого еще более холодны. Только чуть растревоженные зрачки обращены вовнутрь: ведь единственно там истинно знают ее. Кто?! («Забыть. Забыть».) Та подмеченная прохожим ненасытная гордыня уже оставила это лицо. Оно – красиво, чуть утомлено какой-то взывающей, невостребованной артистичностью, и глубоко равнодушно. Могло ли быть иначе? Если нельзя назваться собой, нельзя призвать даже память, что значит тогда одно твое стеклянное отображение? На это, правда, и ее воля. И никогда по этой воле она не всплывет чувственно-памятным ликом со дна зеркального омута. Никогда. Пусть будет так.