Человек, падающий ниц | страница 30
Никита зажег керосинку, закурил, подошел к кровати, и, не двигаясь, следил за котом.
Потом он, по привычке, усмехнулся в свои густые сизые усы. Усмешка была сухая, короткая, и блеснул только упрямый заговорщик-глаз.
Так блеснет вдруг на свету сухой и острый клинок, спрятанный в сивой заросли густого кустарника.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Тридцать сребреников
Это последняя глава нашего рассказа.
И как портной Эля Рубановский не смог бы сдать заказчику сшитого костюма, не приведя его в полный порядок, — так и автор должен сложить свой рассказ по шву своей мысли, выутюжить его сюжетную ткань, выдернуть напоследок из нее застрявшие ниточки фабулы и затем только, снабдив рассказ фирменным знаком — подписью своей, — отдать его своему читателю.
Это — о писательской технике.
Но художник — не портной, не закройщик, а причудливый тайниковый творец своих мыслей и образов.
Так растет напоенное соками дерево, рождая видимый всеми, вызревающий плод, но скрыв для чужого глаза путаные извилины своего плодоносного корня: он упрятан в тайники земли.
И родит одно дерево плод горький и плод сахарной сладости. Спросите у садовода, — и он поведает вам о том же.
Так с грустью душевной сорвем мы плод горести и тихой печали и отдадим его такому же тихому и печальному человеку — портному Эле, «беженцу» из маленького еврейского городка у западной границы.
Портной весь вечер не выходил из своей комнаты, оставаясь наедине со своими думами.
А в другой части квартиры, в комнате у Мирона, после часа обычных, малозначащих разговоров, родилась, незаметно зачинаясь, оголенная дружбой беседа двух людей, поцеловавших на прощанье друг друга — вместо того, чтобы ударить.
— Милый мой, — мягко, но горячо и душевно говорил Вознесенский, и слова, трепыхая, припадали к ушам собеседника, как нежная кормилица-ласточка к своему гнезду. — Ми-илый мой! Зачем ты себя приводишь в пример? Ты интеллигент, — русский, российский интеллигент — воспитанный русским университетом, русской литературой и так далее… Ты великолепный образец благородного, — если еврея, — то еврея-израильтянина. Да, да! Ты российский культуртрегер, ты отщепенец. Ты вне рядов того партийного или беспартийного еврейского чиновничества, «жадною толпой стоящего у трона»… Но ты можешь из-за всех них без вины пострадать.
— Как же это? — устав спорить, слабо улыбнулся Мирон. — В том-то и несчастье, родно-ой мой. Да, да… Разве кто-нибудь — масса, озлобленные дикари — знает тебя так, как я, Надежда Ивановна и десяток других твоих друзей?… Не знает. И если бы что-нибудь случилось такое… ну, ты понимаешь!… — и я и все мы, пожалуй, бессильны были бы — прямо скажу! — спасти твою голову. А это — ужас, несчастье. Тебя, тысячу других, как ты, опорочат, погубят, может быть, те, кого я (каких я убеждений — тебе известно, я всю жизнь борюсь с человеконенавистничеством), — кого я, — прости меня, Мирон, — могу назвать только жидами. Есть жиды и есть евреи-израильтяне.