Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... | страница 150
Ашинов, обращаясь к вольным казакам, сослался на пример нашей артели. Он умолчал о неладах, о том, что гармонии мы не добились, да, наверное, вольные казаки эту сторону пропустили бы мимо ушей, а может, и сам Ашинов ее пропустил, не в том суть. А суть в том, что он нас примером выставил, и таким, коему заставил следовать, ничуть не заботясь, что начисто извращает основу нашего замысла. И выходило с неотвратимостью, что корень чудовищных перемен вольные казаки могли теперь усматривать именно в нас, «тонконогих», взявшихся не за свой гуж.
Я выше писал, как Емшанов Степан (тот, что сделался «ревностным судьей») в свое время скептически прищуривался на нашу артель, ронял, как сплевывал: «Зря!» Но выше я не упомянул характерное его возражение на мой вывод, что наша артель делает доброе дело, – это раз, и что в нашей артели каждому жить легче, – это два. «Легче, – бросал Емшанов, – оно, может, и легче. А старые-то старики, Миколаич, толкуют, что антихрист завсегда начинает с доброго да с облегчениев. Тут, глядишь, бедноте пособит, там, глядишь, еще чего… Он, антихрист (то не я, это старые старики, Миколаич, толкуют), он так и подползает, шурх-шурх, манит-манит, оно бы вроде и добрее и легче, а после-то – ам! – и вонзился, и давай валтузить, и давай обдирать, и давай заглатывать…»
Выставив примером, и примером, так сказать, принудительным, ашиновцы перенесли вину с себя на интеллигентов, и теперь вольные казаки были вправе гневно бросить: «Ибо вывели вы нас в пустыню эту…»
Не утверждаю, что так отчетливо я мыслил, когда там, в Обоке, слушал, расспрашивал, переспрашивал и опять слушал трех беглецов.
Первый отчаянный порыв был отрясти прах, проклясть и сгинуть. А вместе – чувство жгучего, непереносимого стыда. Однако душа, не только чужая, но и своя душа, – потемки, а в потемках рядом со стыдом и ужасом ощущалась эдакая подленькая радостишка: все ж таки в эту страшную костоломную пору ты не был в Сагалло, а был здесь, в Обоке…
Я ушел к себе и заперся, не зажигая огня; Лагард меня не звал, не беспокоил; я лежал в темноте, в окне звезда горела, очень яркая и крупная, а рядом, у стены что-то ползало и шуршало.
Первый порыв утих; я стал думать о том, что не вправе отрясти прах, а должен выпить чашу до дна, не вправе уйти, а должен обличить ашиновщину – «обличи ближнего твоего и не понесешь за него грехи…». И все же чувствовал, что не дано мне снять грех, свой, личный грех. Да, ни я, никто из моих коллег ничего не навязывал вольным казакам, не наносил прямого им удара, но косвенно, косвенно-то, черт побери…