Золотой Дождь | страница 38



– Сволочь… – сказал красноносый верзиле Усачеву, подонку в 1 м 85 см роста. – В стране голод, холод… В городах дети мерзнут… Так ты за народ болеешь?.. С-сволочь!..

Он закашлялся и зашелся в кашле. Вот и вступили в мирную жизнь. Между прочим, я когда-то, давным-давно, в незапамятные времена, хотел стать художником и писать «а-ля прима». Мы забыли, что воинская команда – это не стадо, а коллектив. А у коллектива должна быть совесть.

Парнишка перестал кашлять, подошел к Усачеву, ударил его с размаху в грудь и упал. Усачев даже не шевельнулся. Он только выплюнул цигарку и шагнул к парнишке, который пытался встать, упираясь в наст голыми руками.

Ну, тут мы опомнились и кинулись на Усачева, чтобы хоть как-нибудь размочить невыносимое чувство позора. Ему дали подножку, сбили на землю, и тридцать человек пытались достать его кулаками. Потом Усачев уехал.

Еще сутки мы перетаскивали недобранные дрова. Потом сели в грузовик. На обратном пути нас болтало в машине и чуть не выбрасывало за борт на ухабах, потому что мы стояли каждый поврозь, сунув руки в рукава ватников.

Приближалась деревня с ее добротой к нашей молодости, с ее теплом, с ее поклонением нашей военной удали.


ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ.

Когда я вспоминаю о том времени, основное мое чувство – раздражение. Метался я очень. Все было непонятно, хотя цель у меня была – художество. Да не просто картинки, а великая живопись. Я еще не задумывался над тем, зачем вообще живопись. Это пришло много позднее, когда я спросил себя: а зачем их вообще писать, картинки-то? Этот вопрос передо мной еще не стоял. Задача была самая скромная – научиться писать, как великие мастера, люди, чьи картины висели в музеях. Я их тогда не делил ни на школы, ни на течения, ни на эпохи. Мне было все равно: Александр Иванов или Суриков, Леонардо или Ван-Гог. А если совсем честно, то мне нравились вообще все картины. Нужно только, чтобы они были. И еще чтобы они висели в музеях. Разумелось, что все картины в музеях написаны великими мастерами. А если еще честнее – мне нравилось все, что написано красками, даже кинорекламы.



Спрашивается, чего же метаться, если нравится любая живопись, ведь метания предполагают отсутствие ясности. Дело в том, что я обнаружил в себе странное качество – метаться, когда все хорошо, и твердо стоять на ногах, когда терять нечего. Может быть, с жиру бесился? Едва ли. Мне было не до жиру. Оказалось, что человеку, который очертя голову взялся за художество, подохнуть гораздо легче, чем выжить. Искусство всерьез – это десант. Но только на войне мы знали – либо мы все погибнем, либо отвоюем ту жизнь, при которой оставшиеся в живых поведут свой личный бой на радость всем остальным. На радость остальным. Не меньше. Генерал был прав. Я вел свой личный бой – и страха не испытывал и с жиру не бесился, а существование свое поддерживал тем, что по ночам реставрировал пластилином багетные рамки и покрывал их фальшивым золотом в техникуме хлебопечения у Землянки. И завхоз в полувоенной коверкотовой форме, цыкая зубом, говорил мне, что искусство требует жертв.