Дело Матюшина | страница 60



– Трогай! – ворвался в кабину и уж погонял развеселившийся прапорщик, а к ним в кузов впихнулся вдруг из дверки какой-то другой, будто подменили, полный гордости за себя Ребров и крикнул уже им, оглоушивая:

– Поехали, братва, прощай, Ташкент! На север отправляют!

Шофер услышал, что надо ехать, важно проснулся, сгрудился над баранкой – так медлительно, с таким трудом, будто взваливал на себя воз этот и все должны были видеть, как он горбится, надрывается, – и вздохнул, как пригрозил:

– Ну, поехали…

И когда мчались легко по белоснежному теплому городу с домами-печками, будто средь зимы утопающими в цветах и в зелени, то вспомнили о желтушнике, что радовался так своему счастью, как солнышку, да сам-то отстал, сгинул в штабе, а лимонад его был теперь у них. На платформе вокзала, куда донеслись быстрей ветра, еще безлюдной, команда растянулась по человечку, и Матюшин ясно их всех увидал. Их было как пальцев на руке, и сами собой сосчитались в его мозгу – вместе с ним шесть доходяг. Ребров же еще дорогой к вокзалу внушил, что отправляют их в учебку на поваров, будто подслушал он в штабе, что команду их повезут в Казахстан, а что на поваров учиться, это он уж сам сообразил. Если так далеко засылают, денег не жалеют, значит, дело серьезное, учиться везут, а чему их учить, таких, после болезней, да только на поваров, ведь и спецов средь них, об этом он живо расспросил, электриков иль по связи, тоже нет. Ребров старался, тужился, соображая каждую минуту, отдыха не давая себе и другим. Он почти не знал тех, с кем забрали его этим утром из госпиталя, и прибирал их походя теперь к рукам, не обращая внимания только на Матюшина, который был сам по себе, ни во что не встревал, ни в какие эти разговоры. Скоро перрон затмился местным народцем, и они стояли в том море, не тонули, как островок. Подали поезд, он чуть двигался, издыхал от жажды, и люди потекли в распахнутые глотки вагонов живительными ручейками, и стар, и млад. Пронзительный людской шум – вот все, что осталось в душе Матюшина в конце прожитого этого неимоверного времени. Но в той душе, над ее пропастью, где стыли вопли детей, крикливая брань, лай хриплых проводников, так и дышало уж не предчувствие, а одинокое чувство конца, что не убивало его, Матюшина, а разливалось по груди теплотцой, баюкало простой дорожной грустью. И успел приметить бляхи белые на бортах вагонов, с тиснением ровным, как на могилках: «ТАШКЕНТ – ЦЕЛИНОГРАД».