Пожиратели звезд | страница 41



Пьянствуя с приятелями, Хосе допускал общение на равных.

– … даже суеверная скотина вроде вас не может позволить себе такую роскошь, как расстрел американских граждан исключительно ради удовольствия, которое он доставит вашему покровителю – Дьяволу. Это был бы конец всему, полный конец. Вы скажете, что американцев уже расстреливал Кастро, но там речь шла не о выдающихся личностях, да еще прибывших в страну с официальным визитом, а всего лишь о шпионах и тайных агентах.

Альмайо сдвинул брови. Тонкие брови – под такими ожидаешь увидеть томные глаза: след, оставленный на лице кужона каплей латинской крови, В той глубинке, где он родился и вырос, нельзя было произносить слово «Дьявол», Carrajo – это приносило несчастье.

Считалось неуважительным и, следовательно, опасным называть по имени того, чье страшное могущество столетиями расписывали священники-иезуиты, силившиеся просветить страну и вытащить ее из мрака язычества. Индейцы, даже на наречии кужонов, всегда называли его испанским словом – El Seсor. Традиция эта, безусловно, восходила ко временам конкистадоров, когда индейцы именно так обращались к тем, в чьей власти была и жизнь их, и смерть.

– Не думаю, чтобы вы были пьяны, – не пытаясь даже скрыть ярости, сказал Радецки, – полагаю, вы сошли с ума. Пилите сук, на котором сидите. Что ж, ваше право; но поскольку и я на нем сижу, то считаю необходимым сказать вам об этом. Приказать расстрелять американских граждан в вашем нынешнем положении – это и в самом деле означает искушать Дьявола… даже если вы и стараетесь угодить ему.

Обезьяна с особенно мерзким визгом спрыгнула с плеча Альмайо и оказалась на коленях у Барона. С моноклем в глазу, в сверкающем на солнце под распахнутым клетчатым пиджаком жилете канареечного цвета, со свежим цветком в бутоньерке, Барон – от спиртного, по общему мнению, давно окаменевший – сидел, как обычно, очень прямо. Сидел – само воплощение достоинства – и ждал, когда же эволюция соизволит догнать его. Очень благородные стремления, безупречное воспитание, доступное лишь аристократической элите Пруссии былых времен, увели его далеко вперед, на самую высшую ступень гуманизма – на уровень Гете, Ницше, ну и, может быть, Кейсерлинга. И, заняв позицию на этом рубеже, он ждал, когда в результате каких-нибудь чудес эволюции остальные представители рода человеческого к нему присоединятся. Однако, принимая во внимание то доисторическое состояние, в котором человечество пребывает в настоящий момент, он полагал маловероятным, чтобы эта прекрасная семейная идиллия могла осуществиться ранее, чем через пару-другую тысяч световых лет. Л сейчас, при сложившемся порядке вещей, ему оставалось лишь демонстрировать стоическую безучастность и личную незапятнанность, хоть в манере одеваться продолжать оставаться образцом и выказывать полное презрение и совершенное безразличие ко всему, что с ним происходит, не позволяя отвратительным, недостойным авантюрам, в которые бросают человека обстоятельства, затрагивать его. На протяжении долгих лет он переходил из рук в руки, привлекая к себе внимание всевозможных богатых или наделенных властью индивидуумов, которых бесконечно забавляло его – выражаясь языком рода человеческого – нежелание запачкаться или же проявить хоть какие-то признаки жизни. Таким образом он обеспечивал себе королевское содержание, складка на его брюках всегда была безупречной, а туфли – вычищены до зеркального блеска. Всякого рода выскочкам и авантюристам нравилась эта аристократическая игрушка, родословная которой восходила к тевтонским рыцарям и крестовым походам, о чем свидетельствовали хранящиеся у него в кармане документы – состоящие, впрочем, из разрозненных обрывков. Чтобы найти покровителя, ему достаточно было сесть в каком-нибудь баре и просто сидеть, ничего не делая, – этого вполне хватало для того, чтобы пробудить любопытство какого-нибудь греческого обладателя яхты или американского миллионера, которому отчаянно не хватало «класса». По всей вероятности, он был единственным человеком на свете, роскошно живущим за счет своего презрения к окружающему.