Клеа | страница 3
Где-то, каким-то образом, по дороге, я вновь обрел спокойствие духа. Пригоршня пронзительно-синих дней перед тем, как сказать «Прости», — я наслаждался ими, купался в роскошной их простоте: язычки огня бегают по горящим в камине поленьям — я топлю оливковым деревом, — над камином портрет Жюстин, его упакуем в последнюю очередь, отблески пламени пляшут на неровных ножках стола, на старых стульях, на синей эмалевой вазе с букетиком первых цикламенов. Что такое Город рядом с этим — с эгейской весной, повисшей на ниточке между зимой и белой дымкой зацветающего миндаля? Слово, не более того, незначащее слово, торопливо нацарапанное на полях предутреннего сна, и повторять его согласно с ритмом времени, с разменною монетой страстей его и судеб — с ритмом собственного сердца. Я ко всему этому прикипел, я пустил здесь корни, но остаться был не в силах; Город — я ненавидел его и знал теперь об этом — предлагал мне сейчас нечто новое: переоценку опыта, оставившего на мне свои рубцы и меты. Я должен вернуться туда еще раз, чтобы оставить его навсегда, сбросить его с себя, как дерево — листья, как змея — старую кожу. Если я и заговорил о времени, то потому лишь, что писатель, каковым я понемногу становился, начал учиться жить в пустотах, которыми пренебрегает время, просто не обращая на них внимания, — начал учиться жить, так сказать, между ударами часов. Разум человеческий, сей коллективный анекдот, обитает в постоянном настоящем; когда прошлое мертво, а вместо будущего одни лишь желания и страхи — чего в случайном этом времени нельзя понять и измерить, чего нельзя просто-напросто опустить? Для большинства из нас настоящее — нечто вроде роскошного, изысканного блюда, наколдованного феями: оно исчезает прямо из-под носа прежде, чем успеешь попробовать хоть кусочек. Я надеялся, что вскоре, вслед за покойным Персуорденом, буду иметь право сказать: «Я не пишу для тех, кто ни разу в жизни не задавался вопросом: „С которой точки начинается настоящая жизнь?“»
Праздные мысли брели, спотыкаясь, в моей голове, покуда я, омываемый со всех сторон ласковым чувством одиночества, лежал на плоской скале над морем и ел апельсин; скоро одиночеству не будет места, скоро Город скомкает его, как ветошь; тяжеловесный синий сон об Александрии — вот она нежится, подобная некой древней рептилии, в отблесках света с озера: лазурь, фараонова бронза. Великие сенсуалисты прошлого, предавшие тела свои зеркалам, стихам, ленивым стайкам мальчиков и женщин, иголке в вену, трубке с опиумом, безжизненным, без вкуса и без страсти поцелуям. Бродя в мечтах без всякой цели по узким улочкам Александрии, я снова знал, что этот Город взял октаву не просто человеческой истории, но всей биологической шкалы наших страстей — от размалеванных экстазов Клеопатры (странно, почему должно было так случиться, что вино изобрели именно здесь, под Тапосирисом) до фанатизма Ипатии (увядшие виноградные листья, поцелуи мученицы). И гости со стороны: Рембо, послушник резкого стиля, ходил по тем же улицам, с поясом, набитым золотыми монетами. И прочие смуглолицые толкователи снов, и политики, и евнухи — словно стая птиц в чудесном оперении. Обуреваемый жалостью, желанием и страхом, я вновь увидел Город, раскинувшийся передо мной, населенный фигурами моих друзей и персонажей. Я знал, что должен выдержать с ним еще одну очную ставку, на сей раз и впрямь последнюю.