Глориана | страница 40



Тут я сам вышиб из-под него лестницу, Ваше Величество! — мрачно сообщал он в письме. — Но, жалея его больше, чем гнусные паписты пожалели бы нас, я позволил ему висеть, пока не умрет, так что он не видел и не чувствовал, что проделывали с его потрохами и срамными частями, а другим пришлось».


Что ж, все какая-то жалость, которую большинство упрямо отвергало. Особенно один — упрямец — не то слово. Но душа его была полна красоты…


Морозной ночью я дрожал среди сугробов снега.

Внезапный жар меня объял, в груди тепло и нега.

Взор поднял в страхе, посмотреть, что тут пылает рядом:

Младенец дивный, весь в огне, моим явился взглядам.

Он лил потоки слез, но огнь, которым он палим,

В потоке слез не угасал, а разжигался им.

Увы, — сказал, — едва рожден, пылаю я в огне,

Но хладные сердца возжечь кому же, как не мне?

Как я пылаю ради вас в огне своей любви,

Купелью стану, чтобы всех омыть в моей крови».

С тем он исчез из глаз моих, растаяли слова.

Я вспомнил, что сегодня день Христова Рождества.


Кто бы подумал, что иезуит может носить в себе такое? Конечно, он не был обычным папистом, попом-исповедником, этот Роберт Саутвелл. Он назвал свои стихи Горящее Дитя» и, томясь в Тауэре, рвался в огонь. Само собой, его не сожгли — он был не еретик, но предатель.

Мужественный. Хуже, чем Кэмпиона, пытали его, целых тринадцать раз. И душа его цвела в этом кровавом саду, изумляя видевших. Подобно Кэмпиону, он шел на смерть, как на свадьбу, светясь от радости.

Но не считайте их мучениками. Он умер законно! В моей земле всегда будет только одна религия. А всем другим никакой пощады!


Лордам моим, народу, всего больше лондонцам, после ареста Саутвелла не по нраву было щадить папистов, а уж тем паче евреев. Месяцами, не допуская допросчиков, длили жизнь Лопеса — день за днем, пядь за пядью. Как-то в апреле выглянуло солнце, мне захотелось на реку. Грозил дождь, но я все же послала за моим лордом. Мы бы дышали воздухом в королевской барке, под королевскую музыку, а вся свита, следуя в другой барке, распевала бы мадригалы в честь весны…

— Мадам, милорд идет сюда.

— Где? О, вижу!

Один взгляд на величавую фигуру в белом и золотом, которая идет ко мне вдоль пристани, высясь над спутниками, жеманным Саутгемптоном и славным Блантом, — и сердце мое заплясало. Но ненадолго.

Он небрежно поклонился — кажется мне или он действительно стал менее почтителен? — но глаза его пылали.

— Я доказал, я говорил, что докажу! Я разоблачил самый отчаянный и опасный заговор, дражайшая миледи!